Так вот, мы, заключённые в Ревельской губернской тюрьме, заключённые, осуждённые уже к каторжным работам, и часть следственных, в продолжение нескольких минут и при том ночью находились в таком положении, при котором казалось, что пожар тюрьмы будет неизбежен.
А произошло всё таким образом. Кто-то ночью, покурив, бросил окурок махорочной цигарки или «козьей ножки» по направлению к дверям, лёг и заснул. Дело было в камере, в которой сидел и я. Немного погодя камера начала наполняться дымом из отверстия отдушины, закрытой мелкой железной решёткой, куда, видно, попал окурок. Кто-то из товарищей проснулся, разбудил и других – все поняли, что в отдушине годами накопившаяся пыль, а может быть, и мусор, загорелись. Неизвестен размер отдушины, направление её по этажам и другим камерам. Всех охватила тревога. Стучать в дверь и заявить надзирателю значило, даже при отсутствии большего пожара, быть всем беспощадно выпоротыми, лишёнными табаку, передач, при пожаре же ночью – быть сожжёнными, так как согласование оцепления пройдёт до утра. Надо было решать в несколько секунд – как быть. В камере воды осталось полведра, да в параше несколько мочи – время не ждало, но присутствие дыма могло обратить внимание надзирателя, находящегося в коридоре. Надо было действовать – и мы начали действовать. Чтобы ни одной капли воды и мочи не было пролито мимо отдушины, мы с осторожностью выливали её через решётку, откуда в камеру хлынул целый поток дыму, подождали несколько секунд – хоть дым уменьшился, всё же видно было, что ещё где-то что-то горит. Пришлось пустить свои «пожарные краны» в ход, и так как в камере нас было человек семнадцать, то, видно, эта поливка помогла, и ещё минуты через две дым стал уменьшаться и в конце концов совсем прекратился.
Мы вздохнули с облегчением и улеглись на свои койки, ругая товарища, бросившего окурок. Назавтра, во время прогулки рассказали товарищам, которые вместе с нами вдоволь посмеялись над нашей ночной пожарной тревогой, могущей при иных условиях кончиться для нас печально.
Но вернёмся к существу. Как я уже сказал, по тюрьме прошёл слух о приезде в Ревельские воды Николая кровавого. Этот слух подтвердился через несколько дней, когда нас вызвали вниз в кладовую, где лежала груда кандалов и усиленно, засучив рукава, трудилось трое «заслуженных» и обвешанных медалями надзирателей, заковывая нас в кандалы, кажется, по 40—60 коп. с человека. Видимо, никакие наши замечания на их психику и совесть не действовали, и они, старательно, заклёпывали заклёпки и, в поте лица продолжая свою работу, выкрикивали: «Следующий!».
Нас, несмотря на наши протесты, заковали поверх нашей одежды, не переодев в казённую, заявляя, что казённой нет и что мы завтра же будем отправлены, одна партия в Москву – Бутырка, а другая в Петроград – на Казачий плац.
Что из себя представляла Бутырка, мы знали по рассказам товарищей, уже имевших удовольствие побывать там. Бутырка – это Московская каторжная централь. Казачьим же плацом как потом выяснилось, называлась Петроградская пересыльная тюрьма, находящаяся на Казачьем плацу.
Итак, мы оказались закованными в кандалы. Кандалы – это железные цепи с широкими толстыми кольцами вокруг ног, весом около 7—8 фунтов, середина цепей с сердцеобразным кольцом закрепляется на ремне, который обвязывается вокруг бёдер, чтобы цепь держалась между ног в висячем положении и можно было ходить.
На следующий день первая партия наших сопроцессников со сроком свыше 10 лет была отправлена в Бутырку, а через день или два отослали и остальных. Я попал среди пересылаемых в Петроград на Казачий плац.
Сама по себе каждая такая отправка радовала даже и при отсутствии сведений о режиме в пересылаемой тюрьме, так как во время этапа (переезда) всегда от конвойной стражи можно было узнать кое-какие новости – в дороге, при всей строгости режима, чувствовалось как-то свободнее и веселее.
Нас отправили большим этапом – подобрали в тюрьме всё то, что было каторжного, чтобы и нашего духу там не осталось.
Этап до Петрограда проследовал без инцидентов и происшествий, но зато путь с вокзала по Обводному каналу до пересыльной тюрьмы не обошёлся без приключений.
После прибытия вечером на вокзал, нас высадили из вагонов, выстроили и под усиленным конвоем с перрона вывели на площадку около вокзала, где весь этап оцепили конвойные городовые; по обеим сторонам тротуара зашмыгали какие-то подозрительные люди, видно, шпики.
По команде «Шашки вон, шагом марш» этап тронулся вдоль Обводного канала. Примерно пройдя так около половины Обводного канала по направлению пересыльной тюрьмы, у одного из замыкающих оцепление этапа городовых затанцевала лошадь, с которой он не в состоянии был справиться, и лошадь боком с задних рядов понеслась по всей линии этапа, вследствие чего получилось замешательство и смятение. Конвой, вместо обычной команды в таких случаях «Ложись», растерялся и, чтобы не упустить кого из заключённых, раздвинул цепь, заняв улицу с одной стороны до тротуара, а с другой до берегового спуска Обводного канала. Я находился в передних рядах, в четвёртом или пятом с левого края; лошадь с городовым неслась на нас; конвою, располагавшемуся около этих рядов, некуда было отступить, лошадь напирала. В переполохе я очутился вне рядов конвоя. Казалось, остаётся присесть, и я свободный гражданин, конвой пройдёт, я в своей одежде, шпиков у берега нет, я в ночной темноте, как-нибудь можно будет с помощью камня освободиться от кандалов, а там куда глаза глядят. Всё это мелькнуло с быстротой молнии в голове, но, наверное, у дрожащего за свою шкуру конвойного с такой же быстротой мелькнула в голове противоположная мысль, как бы кто не удрал, и не успел я присесть, как уже получил пинка в бок с окриком «Становись на место» и был водворён в свою шеренгу.
Порядок по всему этапу был наведён моментально с помощью конвоя верховых городовых, и этап двинулся дальше. У каждого из нас в голове бродила одна мысль: а воля была так близка, если не у всех, то хотя бы части из нас. К двенадцати или к часу ночи этап прибыл в пересыльную тюрьму. Усталые, измученные, мы ждали начала приёмки. Наконец все церемонии и рапорта были закончены и началась обычная перекличка: Сидоров… как звать, имя, отчество, сколько лет, куда идёшь. А куда идёшь, – мы сами не знали, ибо мы не знали, куда везут, и отвечали: «Не знаю».
Группами собирали в шеренгу, затем, когда необходимое количество установилось, раздавалась привычная нам команда «Напраааво, шааагом… арш», гремели кандалы, щёлкали запоры железных решёток, мелькали коридоры и отделения и, наконец, нас ввели в 13-ю камеру; по соседству в 14-й камере разместили остальных наших сопроцессников. Ужасно томила жажда, и, увидев, что в камере имеется водопровод и умывальный таз, мы бросились пить, не зная, что в Петербурге свирепствуют брюшной тиф и холера, что в городе в день на улицах подбирают от 200 до 300 холерных трупов и прочее (1908 год).
Никто нас не предупреждал, что сырой воды нельзя пить, да кто мог и предупреждать, кто был заинтересован, чтобы мы остались живы? Никто! И за счастье тюремная администрация сочла бы для себя, если бы мы все, как она выражалась, подохли.
Напившись и умывшись, уложились спать, так как разговаривать нам запретили, – завтра и в следующие дни, мол, наговоритесь, время впереди, мол, ещё до смерти далеко.
***
Много ли немного, но к утру уже около уборной, которая находилась здесь же в камере (своего рода усовершенствование), стояли мы в очередь, поторапливая друг друга, и никакие приказы и угрозы коридорного надзирателя ложиться спать и не стонать не помогли.
Нас всех (23 человека), находящихся в 13-й камере, охватил брюшной тиф и холера, то же самое было слышно и в соседней 14-й камере. На утренней поверке (около шести-полседьмого) заявили дежурному помощнику начальника тюрьмы об этом. Получили ответ, что к 10 часам приедет фельдшер. И так как многие не в состоянии были стоять на ногах, то открыли койки (прикреплённые к стене) и легли. Коридорный надзиратель петухом носился около решётчатой двери, выкрикивая, что без записки врача нельзя лежать, что он отправит в карцер. Карцер – это тюрьма в тюрьме, тёмная, без окон, в виде бетонного кубического гроба, куда сажают за провинности до 30 суток на хлеб и воду, с горячей пищей на третьи сутки и при свете в светлом карцере, на седьмые сутки – в тёмном карцере (светлый карцер – то же самое, только со светом).
Не помогли угрозы карцером, так как ряд товарищей уже находились при смерти. Кстати сказать, все разговоры с администрацией велись через переводчиков, так как только четверо, в том числе и я, из находящихся в нашей камере свободно говорили по-русски.
После поверки снабдили нас хлебом на сутки (около 2 фунтов), кипятком и солью, но нам не до еды было – с нетерпением ждали фельдшера. Наконец, к десяти часам он явился с криком и шумом на весь коридор (отделение). Выслушав переводчиков и не осмотрев даже ни одного больного, он заявил, что пришлёт порошки. На наши доводы, что необходимо немедленно более слабых отвести в больницу, последовал ответ: «Не забудьте, что вы не в богадельне, а на каторге», и он ушёл.
К 12 часам подали щи, которые тоже некому было есть, ибо почти все корчились от боли в животах. К вечеру, по настойчивым требованиям, часть из товарищей были направлены в околодок, а к утру следующего дня мы узнали, что один из больных, товарищ Вреднев, умер от холеры.
Кстати, пару слов о рыжем фельдшере. Как потом выяснилось, рыжий наш фельдшер – вовсе не фельдшер, а босяк-развратник, обитатель пустующих барж на Обводном и других каналах Петербурга, каковых там в царское время было много. Подобранный «благотворительной особой», приласканный ей в качестве домашнего кобеля, по ходатайству последней был назначен в тюрьму фельдшером, так как, по его словам, он изучил это дело и не имеет аттестации лишь потому, что за шалости с женой педагога был выгнан с курсов.
Если такие фельдшера имелись в тюрьме, так не лучше обстояло дело и с врачами: в тюрьму, как увидит читатель впоследствии, шли не врачи, а коновалы.
Недельки две-три, а некоторые и 2—3 месяца, промучились мы с тифом и холериной, однако остались живы. Нужно сказать, что пересыльная тюрьма Питера была чище Ревельской губернской тюрьмы, но зато и порядки тоже были «почище», чем в Ревельской губернской тюрьме, о чём говорилось в правилах о внутреннем распорядке, развешанных в изобилии на стенах. По этим правилам по свистку надо было вставать, застегнуться на все крючки или пуговицы; молиться и ложиться спать; по крику выходить на прогулку, идти гулять и по звонку вернуться. При любом появлении и на каком угодно расстоянии во время прогулки начальства по команде прогулочного надзирателя «Шапки долой» надо было снимать свои серые картузы – круглые шапки, хранящиеся в количестве штук 40—50 у прогулочного надзирателя, которых, кстати сказать, на руки не выдавали – они предоставлялись лишь при выходе на прогулку. Одни и те же шапки служили для всех камер и корпусов, и их приходилось надевать больному с лишаями на голове и здоровому, по команде «Накройся».
Хотя нужно откровенно сознаться, что не прошедшие ещё огонь, воду и медные трубы, мы в массе своей далеко не были настолько сознательны (этому научились впоследствии), чтобы понимать, как в каком случае держаться по отношению к тюремной администрации, чтобы в отместку за издевательства над нами её терроризировать и причинять ей на каждом шагу неприятности. Всё же нам, руенцам, эти их порядки не нравились, и мы тут же придумали способ и повод, чтобы к этим порядкам придраться.
Начали мы с крючков, пуговиц и молитвы. Порядок, установленный для молитвы, таков: каждое утро после поверки наличия заключённых (не убежал ли кто), когда поверка прошла последнюю камеру, по коридорам протяжно раздавалась команда «Становись на молитву». Во всех камерах все заключённые должны были, так же как и на поверку, становится за столом в ряд, в две очереди с застёгнутыми на крючки или пуговицы бушлатами (серые казённые пиджаки), во время команды повернуться вполоборота налево, обратить свой взгляд на «святую» икону, торчащую на стене, и в таком положении простоять, пока не отпоют на одном из коридоров утреннюю молитву. Что, кто и чьи грехи отмаливали и кого там славили – так и не знаю до сих пор, но факт, что такой порядок существовал и что с этим порядком нас, руенцев, хотели заставить считаться, это тоже верно, однако этот номер не прошёл.
Разбуженные на следующее утро после прибытия свистком надзирателя, получили предупреждение, что каждое утро по свистку мы должны вставать, умываться и одеваться до проверки, застегнуться на все пуговицы или крючки, становиться в два ряда по два человека и при команде «Стать смирно» стоять смирно, руки по швам, пока не пройдёт проверка, на приветствие отвечать «Здравия желаю, ваше высокоблагородие» и расходиться только тогда, когда будет команда «Разойдись», а затем ждать молитву и что об этом всё подробно написано в правилах, которые мы должны изучить. Мы, говорящие по-русски, всё это с серьёзным видом передали остальным товарищам по-латышски и тут же решили, что так как пока что мы в своей одежде, крючков у нас нет, пуговицы тоже пооторвались, большинство по-русски не понимают, то и застёгиваться не будем, да и на приветствие ответим кто как сумеет – кто просто «Здравствуйте», а кто по-латышски Labriat. Через несколько минут раздалось:
– Становись на поверку!
Встали. Появился дежурный помощник начальника тюрьмы в сопровождении свиты – старшего надзирателя, отделенного и ещё кое-кого, наверное, для охраны.
– Здрасте!
Мы в ответ кто как попало.
– Это что такое? Не отвечать. Не застёгнуты на пуговицы. В карцер.
– Позвольте, – говорю, – быть переводчиком, здесь все латыши, из 23 товарищей по-русски говорим только четверо, остальные по-русски не понимают. Это, во-первых, во-вторых, сидя два с половиной года под следствием, пуговиц на пиджаках почти что не осталось, а в-третьих, необходимо переодеть сегодня же в казённое, так как ряду товарищей нет возможности протянуть штаны через кольца кандалов и раздеваться, и приходиться спать одетыми.
– А, так, так, – затакал дежурный, – сегодня же переоденем, но отвечать на приветствие надо научиться. Да, кстати, почему не ответили знающие по-русски на приветствие по правилам?
Лоб у начальства начал хмуриться.
Отвечаю, что мы не солдаты и по правилам отвечать не станем.
С угрозой «Посмотрим» начальство пошло дальше.
Раздалась команда стать на молитву, мы не встали.
– Почему на молитву не встаёте? – угрожающе крикнул постовой надзиратель. – Переводчиков сюда.
Мы четверо подошли к дверям с объяснением, что в деревяшки наш народ не верит.
Делать нечего, вызвал старшего, тот явился за ним вслед и один из помощников начальника тюрьмы. Так вы, мол, значит, не православные, ну что ж, устроим, устроим вас. И приказал надзирателю нас не заставлять поворачиваться к святой иконе, но стоять просто смирно. Так же не стали требовать от нас «Здравия желаю», но тут же решили, что обе камеры надо раскассировать и руенцев распределить при первой возможности по другим камерам. Однако это не скоро удалось, и мы, однопроцессники, просидели вместе около двух лет. Через короткое время, видно, позаботилось начальство, к нам заявился душеспаситель-миссионер из лютеран, и нас вызвали к нему. Желающих иметь спасение оказалось немного, да и те, которые пошли, шли с тем, чтобы сказать, что ему здесь делать нечего. Но, видно, пасторская душа не унималась, и миссионер начал заявляться сначала каждую неделю, а затем, когда убедился, что, по всей вероятности, мог наскрести только пару десятков душ для спасения, стал являться только через две недели, а впоследствии в месяц раз. Но зато он, как контролёр наших латышских писем, усердно вычёркивал антинабожное и докладывал тюремной администрации, чтобы та то того, то другого лишала переписки.
Пища была не из важных, и у некоторых в тюрьме к осени 1908 года появилась цинга, кое-кто заболел туберкулезом: помощь из дому была незначительна, так как громадное большинство из нас были сыновья безземельных крестьян, батраков, уже работающих до ареста самостоятельно в мастерских и на фабриках, и никаких накоплений не имели. Зимой часть товарищей легли в больницу, а к весне их уже не стало. Положение цинготных ухудшалось ещё и тем, что при опухоли ног кандалы стягивали жилы, доктора не особенно торопились с представлением тюремной администрации о расковке, и подчас люди умирали в кандалах.
Правда, к ноябрю месяцу, желая малость поправить своё здоровье и получить передачу (продукты) из дому, мы сумели надуть тюремную администрацию, уверив её, что 10 ноября (Мартынов день) у нас большой национальный праздник, что денег наши родные не в состоянии прислать, а лишь продукты. После больших нажимов нам разрешили получить из дому на этот день по маленькой посылке, однако мы сумели информировать так родных, что к этому были получены два дубликата, по одному разных продуктов числилось 44 пуда, по другому масла 5 пудов. Тюремная администрация пришла в бешенство и заявила, что продуктов нам не выдаст, но и тут помогли наши уверения, что мы тут ни при чём, что родные и знакомые не знают порядков тюрьмы и что, по всей вероятности, там на одно лицо числятся разные пакетики от разных лиц, и что продукты всё же выкупить надо.
Продукты выкупили, понятно, за наш же счёт, а раз выкупили, то, конечно, и выдали, хотя должен прибавить, что от конторы до нашей камеры как-то всё «усыхало», но протестовать особенно сильно значило, что неполученное ещё не выдадут.
Этот материальный багаж на некоторое время поднял не только материально-физическое наше состояние, но и моральное, но всё это было ненадолго, тюремный режим, пища и ежедневные придирки вгоняли в чахотку, и, как я уже сказал, к весне мы недосчитывали многих товарищей. Такие же сведения поступали и из Бутырок: сообщалось, что то тот, то другой умер.
Так как раскассировать в один приём наши две камеры не удалось, то стали переводить по одному, кто из руенцев попадал в больницу и оттуда возвращался живым, того уже к нам не переводили, а переводили в другие камеры. Затем стали распределять на работы внутри тюрьмы по мастерским по специальностям, за исключением кузнечной и слесарной, куда политических не пускали – не наделали бы пил для распиливания решёток и кандалов. Неподчиняющихся направляли в такие мастерские, где плохо оплачивали и где от пыли казённого холста через год-полтора люди заболевали чахоткой и умирали как мухи.
Я был направлен в переплётную мастерскую, как понимающий это ремесло, о чём было известно из моего дела администрации. Нужно сознаться, что особого упорства по этому назначению на работу я не оказывал, зная, что там ближе будешь к книге, да не к какой-нибудь, а к книге и журналу, которых мы или вовсе не получали для чтения, или получали через два-три года после их выхода, дабы крамола не развивалась в нас. К этому необходимо добавить, что, сидя вместе под следствием и после суда месяцы и годы, мы друг другу так надоели, что стоило только кому-либо открыть рот, чтобы что-нибудь сказать или сострить, когда другой ему напомнил, что это он сказал уже один-два года назад в такой-то тюрьме. Вот эти обстоятельства и привели к тому, что целыми днями мы друг с другом не разговаривали и ходили из угла в угол, как дикие звери в зоологическом саду прохаживают за железными решётками, поэтому какие угодно работы и условия этой работы были необходимы. Мы знали прекрасно, что, работая, мы создаём если не капиталы для правительства, которое нас преследовало, то во всяком случае оправдываем наше содержание, что было неправильно, но, к сожалению, чтобы окончательно не отупеть, приходилось хоть со скрежетом зубов, но на работы идти.
В связи с назначением меня на работы в переплётную был переведён в двадцать третью камеру.