Объясняя, бывал он открыт, добродушен, улыбчив, и лишь на мутном донышке голубоватых глаз его лежала злая и честная фраза: «Хрен тебе, а не деньги!». Естественный гнев Маши был ему самым что ни на есть бальзамом на душу – и хорошо, что она вовремя поняла это и научилась сдерживать эмоции.
И все-таки что-то мы наскребли, что-то выкроили, и он случился – этот единственный за Год Скайпа раз, самый короткий и самый веселый из всех. Да, невзирая и несмотря – веселый: мы двигались навстречу друг другу, и от финала нас отделяли всего три осенних месяца.
Встретились мы на нейтральной территории, в стольном городе Минске, где сняли квартиру на площади Якуба Коласа, рядом с возлюбленной Машей Комаровкой.
Жутко хромая (внезапно вскрылись старые раны, и связки на левой ноге совсем разбаловались), я прибыл в Минский аэропорт с перекошенной от боли физиономией и букетом красных роз – и полуслепыми от виртуальной жизни глазами выглядывал свою ненаглядную Машу – а она не шла и не шла, и все, кто прилетел, давно получили багаж и вышли, и я уж занервничал, после заволновался, в конце концов почти запаниковал – и при этом не обращал никакого внимания на какую-то пацанку в облипучих джинсах и видавшей виды бейсболке, которая то выхаживала фигурной лошадкой, то вставала и пялилась на меня слишком уж пристально, да при том еще и подсмеивалась белозубасто… А после пригляделся – Бог мой! О… Э… Это была моя, самая единственная и моя Маша, сбросившая семь килограммов и семнадцать, как минимум, лет. Так вот смотрела – теперь уже просто огромными на исхудавшем и еще похорошевшем лице глазами – и засмеялась, не сдерживаясь, вовсю.
Десять месяцев – большой, оказывается, срок. В такси я и не говорил ничего – только жал осторожно да гладил легко тонкую, с синеватыми жилками, ее руку, и молчал, и поцеловывал палец за пальцем… А уж потом… Всякий, кто любил, знает: для влюбленных три дня – не дольше сумасшедшего получаса. И снова мы были голодны – и ежеминутно что-то поедали. Не выбирались из постели – и обхромали (хромал я, Маша приспосабливалась) половину имперского Минска. Просыпались к полудню – и не спали вовсе. И расставание, впервые у нас, проходило не под медь похоронного марша. Что такое три месяца, если мы уже смогли выждать беспримерно больше?
* * *
А потом остался и вовсе один месяц, и счет побежал на дни.
Скажу прямо, никогда в своей жизни не праздновал я такого беспримерного труса, как в эти тридцать дней. Так уж получилось, за годы предшествующей не-жизни я совершенно – и совершенно естественно – окостенел душою, отупел и отвык от многих человеческих чувств, в том числе и от страха.
Это объяснимо: чего боятться тому, у кого ничего нет, а значит, и терять ему – нечего? За годы небытия я превратился в абсолютного материально-духовного пролетария, у которого из собственности имелись разве что цепи былых ошибок, не нужные никому, и более всего – самому мне. Теперь же все изменилось, я был баснословно богат обретенной заново жизнью и, как и всякий новый миллионер, панически боялся утратить свалившееся на голову мне сокровище.
Боялся я ежесекундно, всего и по всяким поводам. Впервые я прочувствовал на себе, что означает слово «терзать»: всегда голодной нильской рептилией страх тяжко ворочался внизу моего живота и глодал кровящую плоть, откусывая каждый раз по изрядному куску и причиняя острейшую боль, буквально выедая меня изнутри – страх был вещественен, осязаем и неизбывен, как старость и смерть.
Я – боялся.
Мучительно боялся покидать свою родину и страну: ведь за время трезвости, пришедшее с Машей, я начал уже кое-как укрепляться на коре белорусской планеты. Я нарабатывал клиентуру, репутацию, и дальше, полагаю, все шло бы только по нарастающей – а что ждало меня там, в чужой запиренейской стороне? Ни ясности, ни работы, ни денег, которые я должен обязательно зарабатывать – иначе как мы будем выживать?
Неизвестность, неизвестность, неизвестность – от которой я начал уже, за стабильный свой год, отвыкать. Я знал, что в Испании лютует кризис и беспредельничает безработица – Маша не считала возможным скрывать это – и, повторюсь, до дрожи боялся я оторваться от корней и повиснуть в неопределенности.
А если все же мне удавалось кое-как перебраться через первые барьеры страха и заглянуть в возможное будущее – там ждали ужасы еще более серьезные: а ну как не удастся мне вовсе – чего-то добиться там? А ну как не получится совсем ничего, и мы с Машей должны будем побираться на барселонских папертях, под закулисный зловещий смех изверга-мужа?
Страх неудачи, малодушный и жестокий страх неудачи не давал мне покоя недели эдак две. В конце концов, доведенный до тотальной бессонницы, понимая, что так дело не пойдет, я сел за пустой и чистый кухонный стол, выпил большой стакан холодной воды и негромко, неспешно заговорил с собой вслух – как и всякому одинокому человеку, мне к подобным диалогам было не привыкать.
– Вот что же ты, тварь, делаешь? – ласково спросил себя я.
– Боюсь, и у меня есть основания, – тихо и с глубокой убежденностью ответил я себе.
– А вот задай себе простой вопрос, – предложил себе я. – Есть ли хоть малый смысл во всех этих страхах и терзаниях? Основания есть, не спорю – а смысл? Чтобы понять это, ты должен ответить себе на другой вопрос: ты твердо решил уехать? Ты хорошо подумал? Ты все взвесил? Чего тебе хочется больше – уехать или остаться? Определись, раз и навсегда.
– Я определился, твердо, окончательно, раз и навсегда. Я хочу уехать. Там Маша, которая ждет меня. А если там Маша – значит, там все. Я твердо решил уехать, – сказал, еще раз прислушавшись внутрь себя, я.
– А если ты твердо решил уехать, и уедешь, так какой сакральный смысл во всех твоих страхах: «не знаю, что меня ждет, не будет работы, не получится, не смогу…» Тьфу, дрянь! Что за плач Ярославны? Как бы ты ни боялся, ты все равно уедешь. А значит, страх твой не влияет ни на что – и, следовательно, не имеет никакого смысла. И если так – зачем бояться и портить себе этими страхами жизнь? Уж лучше без них, ты так не считаешь?
– Пожалуй, ты прав, – согласился с собой я. – Без них, конечно лучше. Но не так-то все просто. Я бы и рад не бояться – да только не получается.
– Все получается! – возразил я себе. Понять свой страх – значит, победить его. Ты понял – а теперь загляни внутрь себя еще раз: где он, твой страх?
Я заглянул, поискал и с немалым удивлением обнаружил, что страха жействительно нет – разве что тень его маячила в дальнем переулке. Положительный эффект самотерапии был налицо.
Радоваться, однако, пришлось недолго – страх крутнулся двуликим Янусом и коварно явил мне другую свою физиономию: теперь я не менее истово боялся, что меня, со всеми моими прошлыми грехами, не выпустят за пределы страны.
Собирая все эти необходимые для выезда документы: бумаги, бумажищи, бумажули, бумажки, бумажечки и бумажонки, я так и ждал, что вот-вот, на какой-нибудь из стадий нарушится сцепление шестерней, административно-бюрократическая машина вздрогнет всем гремучим телом, скрежетнет и застопорится вглухую, и глаз бумажного командира нальется подозрительной кровью, и застынет рука, занесшая было печать, и печать так и не хлопнет отпустившей меня на свободу дверью…
Однако все получалось, хотя на пределе и грани. Паспорта с проставленными в Минске визами привозили в наш город по четвергам, уезжал я в пятницу – и надо же было статься так, что среди множества привезенных документов не оказалось единственного – разумеется, моего. Мой паспорт попросту затерялся и остался лежать в столице.
Ждать следующего четверга было смерти подобно: уже были куплены билеты, и Маша мчалась на загруженном едой бывалом внедорожнике во Вроцлав, где должна была забрать меня с поезда и повезти, с ночевками в разных странах, за свои Пиренеи, и сняты были отели, и уплачены деньги, которых попросту не хватило бы, чтобы все это повторить… И я уж снова паниковал, и сжимались в бессильной тоске костистые мои кулаки, и ситуация казалась безвыходной…
Но было, было божье крыло, и тут же, сию секунду, не успел я еще и выругаться в непонятно чей адрес, хряснуть по любому столу и пасть окончательно духом – как волшебством и мгновенным чудом обнаружилась спущенная с небес оказия, с которой из Минска и обещали передать мой забытый паспорт следующим утром – и ведь передали!
Так я его я получил: в самый что ни на есть притык, в утро того самого дня, вечером которого поезд должен был везти меня в Брест и дальше – но все-таки получил!
Еще я съездил к матери, чтобы расстроиться – мама пила и вряд ли поняла даже, что я собираюсь поменять страну. Зашел на работу к отцу, который уже, кажется, начал верить в мое исцеление, и, уверовав, относился ко мне предупредительно-нежно. За Машей, кстати, отец сразу признал святую – в один из приездов я их познакомил – и почему-то побаивался ее, уж не знаю из каких соображений.
Мы выкурили с отцом по сигарете, уговорились, что вечером он придет проводить меня на вокзал, где я отдам ему квартирные ключи… Эх, папа, папа – оба мы были не без греха, больше, разумеется, я, чем он, и нормальные отношения у нас с ним так и не сложились. Не успели сложиться. Теперь могли бы – ведь я был иным – но вечером поезд должен был везти меня в Брест, оттуда во Вроцлав, и через две недели, когда истекал срок визы, я возвращаться на родину не собирался.
От отца я отправился на квартиру и всю дорогу волочил за собою тяжелый и длинный, пахнущий серой хвост вины. Странный, странный и скорбный то был день… Истекал целый период моего бытия, за туманной границей ждал новый, и я, мимо воли и неизбежно, как паломник в пути, подводил итоги тридцати с лишним отбытых на земле лет – и итоги эти были неутешительны. Всюду и всегда, за малыми исключениями, я сеял вокруг себя ненависть и страдание, а хорошие дела, сотворенные мною за эти годы, легко уместились бы в горсти одной руки. Грустно, грустно – и я грустил почти с упоением.
Дома я заварил чай, посидел немного, разглядывая две двухпудовых гири на верблюжьем коврике у стены – знак моего возвращения к здоровой жизни – и позвонил Маше: единственный светлый, в две минуты длиною, проблеск на скорбном небосводе дня. Маша была весела и уже во Вроцлаве. Задумка эта: не просто принять меня, но провести на авто через всю Европу – целиком и полностью принадлежала ей. Уже тогда, со щедростью вселенской богини Маша начинала дарить мне страны и города. Она долго подсчитывала, прикидывала, взвешивала за и против и, наконец, решила, что мы можем это себе позволить.
О Маша, Маша… Все свои нынешние воспоминания под дубовым потолком я затеял с одной целью: разобраться, почему не люблю тебя больше – но ничего, ничегошеньки из этого пока не выходит: может быть, потому, что хотя бы чему-то я в жизни научился, в частности – не врать самому себе… И все-таки – мы не вместе. И почему так произошло – я разберусь обязательно. Для того и затеял нелегкие эти воспоминания. Во всем я люблю ясность – ясность, дающую покой. Но пойдем дальше.
…Позвонив Маше, я еще побродил пустоватым жилишем, еще раз вывалил из сумки на кровать и проверил необильные пожитки, из каких половину составляли десять экземпляров той смой, с глазом на обложке, книги, после сложил все обратно – и ощутил внезапным испугом, что до отъезда остается пять часов, и почему-то снова не верилось мне, что все пройдет гладко.
«Почему-то»… – да потому, что знал, знал я уже и убеждался не раз: зло, отпущенное тобою на волю, слишком тяжело, чтобы воспарить и затеряться в чужом пространстве, но, повинуясь непреложному закону тяготения, рано или поздно падет на твою же неумную голову обратно. Этот закон есть, он работает, путями порой изощренными и непрямыми, неявными и непонятными – но только на первый взгляд.
И потому, когда в дверь мою позвонили – я не удивился. Я знал, что звонок этот не несет в себе хорошего: может быть, вскрылись какие-то прошлые мои грязноватые дела, ускользнувшие ранее от внимания правоохранительных органов, и теперь лучезарный дознаватель топчется в охотничьем азарте у двери, чтобы допросить меня, прямо здесь и сейчас, допросить и взять подписку о невыезде… Или хуже: забрать меня с собой и посадить в клетку – по закону он может сделать это и продержать меня там семьдесят ддва часа. Или еще непоправимее: уже получен у прокурора ордер на мой арест, и сейчас я и вовсе, в сопровождении оперативников, поеду отсюда в тюрьму… «На тюрьму» – так ппринято говорить в тех кругах, о которых я начал уж было забывать – но, похоже, рановато.
Лихорадочно прокручивал я в голове все былые, до Маши, прегрешения, за которые еще не ответил перед законом, и по всему выходило, что каджый из трех неприемлемых для мення сейчас вариантов возможен. Не буду, не буду и не стану открывать, думал я – только уйдите, не лишайте меня встречи с самым дорогим мне человеком, ночью я исчезну и никогда не потревожу вас больше – но звонок не унимался, раздражительным своим дребезжанием заводя помаленьку и меня.
Какого черта? Что еще надо этим уродам? Я год выплачивал все долги по судам, я выплатил все эти ущербы и штрафы; да, я причинял боль, я творил зло, но, как бы ни было, никого в этой жизни не изнасиловал и не убил; я не обворовывал церкви или детские дома, не продавал стратегические секреты родины и не брал взятки в размере бюджета африканской страны… – какого черта вам нужно от маленького, заплутавшего когда-то, но давно уже нового меня?!
По возможности тихо, на тяжелых цыпочках (за год трезвости весу во мне сделалось на двадцать два кило больше), я вышел в коридор и стал у двери. Какое-то время с обратной стороны топтались и молчали, после затрезвонили снова, и более того: принялись лупить в гулкое дерево ботинками и кулаками одновременно, да еще и орать разухабисто на два подъезда. Терпение мое вышло, да и едва ли, судя по звукам, это были представители власти – я схлопнул губы в тонкую полосу и отворил.
На пороге сиял золотым зубом Пушкин. Мы познакомились и сошлись с ним в тюрьме. Там нельзя и невозможно быть одному, вот мы и держали на пару с ним совместное хозяйство и имущество, состоявшее из того, что попадало к нам в передачах родственников. Прозвище свое: «Пушкин», не лишенное тонкого арестантского юмора, он получил за абсолютное отсутствие растительности на тяжелой лобастой голове. К тому же, звали его Александром – Сергеевичем. Пушкин был такой же жестокой заблудшей овцой, как и я, и в тюрьму точно так же попадал по пьяни и глупости – поэтому, должно быть, мы и сблизились с ним в свое время. Но тогда, наблюдая на пороге его массивную лысину, я знал, что все не ко времени, и приход его вряд ли кончится добром. Он уже был изрядно пьян, оживлен, бесшабашен и рад встрече со мной.
– Вот, братуха, я и откинулся, – сказал он. – Ты что тут затихарился? Оперов, что ли, ждешь? Я думал уже, что никого дома нет – и ушел почти!
Мы обнялись, обхлопали спины, обменялись рукопожатием, и, ругая себя жестоко за отстутствие выдержки – ну что стоило мне еще минут пять подождать, пока он уйдет? – я провел Пушкина в квартиру, зная, что ничего хорошего из этого не выйдет.
Так и случилось.
Когда я отказался пить с ним, он ошарашенно выпрямился на стуле всем своим длинным костистым телом и уставился на меня в упор. В глазах его заструился сизоватый дымок близкого бешенства, которое, знал я, вот-вот прорвется наружу. Этой взрывной неподконтрольной яростью он и зарабатывал себе каждый раз срок. Он был неплохой и двже хороший парень, этот Пушкин, иначе мы бы не сошлись с ним – но я знал, что не смогу ему ничего объяснить.
– Так, значит, – сказал он медленно. – Значит, так. Чалились с тобой, семейничали, баланду вместе хлебали, разговоры вели… Ты мне, когда раньше вышел, передачи на тюрьму засылал, помню – харрошие передачи… Забыл, что ли? Я вот не забыл… Я же тебя братаном своим считал, Серый. Только вчера с кичи, не успел еще с жены слезть – и сразу к тебе. Давно, думаю, не видать, не слыхать – посмотрю, чем брат мой дышит. Посидим, за жизнь побеседуем, как бывало – а тут вон оно что… Тут старые связи, вижу, больше не канают, и знать меня, смотрю, не хочет никто… Не-е-ет… Так нормальные пацаны не поступают…
По задумчиво-неспешной речи его я видел, что Пушкин еще скользит, опускаясь в бездну нанесенного мной оскорбления, но вот-вот достигнет твердого дна: той самой точки понимания, с которой ему останется только атаковать.
Не мог я ему ничего втолковать, да, думаю, и смысла в том не было: он уже услышал все, что хотел, услышал и понял все, что ему было нужно – и теперь туго и верно выходил на линию атаки, которая для него заканчивалась обычно тюрьмой, а для оппонента – это как повезет.
– Значит, не будешь со мной пить за волю мою? – спросил он еще раз, подытоживая.
– Не могу Саша, и не буду. Рад, что ты вышел, но пить не буду. Не могу. Ты прости, это мое последнее слово, – отвечал я, и понеслось.