«Нелечка». Велесу показалось, что весь долгий день ему не хватало ее.
«Я предал брата, Нелечка, – сказал он, опускаясь в траву, полностью обессиленный и опустошенный. – Скажи мне, что происходит? Отчего всё так треснуло? У Шимона истерика… Зеу пугает своими глазищами… Матин – малиновый и кричит… Гатынь…»
Нелька слушала, играя пыльными прядями его волос, смешавшихся с прохладной травой. «Почитай мне что-нибудь свое, Нелечка, или расскажи…» Велес чувствовал себя разбитым, морщинистым и старым, приползающим к Нельке, словно к источнику, чтобы окунуть голову и разлепить глаза чистой водой.
Нелька прошлась ладонью по его лицу, разгладила брови. Она читала, чуть растягивая слова и придыхая: «Я больше не дружу с тобой… Я буду гордо умирать… Отворотившись от всего, вернувшись вспять… Моя спина, моя печаль и горький разворот плечей… в тебе не стронут ничего, не позовут ничем… Ты шел путем добра и сил, и ты меня предал… Не знаю, вытерпел ли мир, а может, закричал?.. Не знаю, ибо ничего не нужно больше знать… Тепло-тепло, светло-светло и сладко умирать…"
Пальцы шевелили ему волосы, и Велес не понимал значения слов. Он чувствовал только голос, подобный ручью, что прокладывал прозрачную звенящую тропку в его сумрачный мозг.
Велес приоткрыл глаза, чтобы Нелида не думала, что он убаюкан стихами. Смотрел снизу вверх на ее лицо, плывущее в белом свете, поющее. Голове было жестко и холодно на земле, и он переложил ее к ней на колени. Нелька бормотала самозабвенно, а он тихонько водил лицом вдоль ее ладони, щекоча ресницами.
«Я, впрочем, знаю: заживет… Я знаю, зубы сжав… Через неделю или год – вернутся смех и страх… Но смерть – рассеянный твой дар, свернувшийся в клубок… Во мне останется жива на долгий (вечный?) срок… Жива пребудет и нежна… как в темном доме бог…»
– А где сейчас Гатынь? – спросил он ее. – Где Гатынь?! – повторил, подымаясь, выпутываясь из прохладно-обволакивающих касаний и звуков. – Где?..
Глава 9. Танауги
Танауги врал, что не знает, куда делся Гатынь. Он догадывался, кто пришел за его соседом по хижине и зачем его увели. Хотя и не был в тот момент рядом. Танауги вообще удивительно хорошо разбирался в окружающей обстановке, не прикладывая к этому видимых усилий. То, что творилось в радиусе восьми метров от его тела, он знал досконально, в радиусе трехсот метров – приблизительно, самую суть.
Его звали медузой. За толщину и вялость. Он мало говорил, еще меньше двигался и совсем редко кто-либо видел его смеющимся или кричащим. Скорее всего таким его не видел никто. Усмешка – была. Маленькая, выделанная тонкими бесцветными губами, словно вышитая гладью на атласной подушке лица. Кожа на лбу и щеках так мало двигалась, что в сорок лет оставалась гладкой, как у двадцатипятилетнего.
Именно с двадцати пяти (или около того) лет Танауги стал таким, каким был сейчас. Он жил спокойно, потому что пребывал в себе, а там было тихо. Он закрылся от мира, но не глухими стенами, а, подобно медузе, прозрачной желеобразной оболочкой. Он видел окружающую реальность, но не пускал к себе, а если та упорно пыталась пробиться, то запутывалась в вязкой массе.
В детстве Танауги был похож на всех. Он смеялся, когда было весело, и плакал, когда его обижали. Обиды случались чаще и запоминались отчетливей: дети безжалостны, а его полнота и неумение драться так и взывали к обычным школьным издевательствам. Мистер Пузо, Жирняга, Колбасный Цех – прозвища множились и расцветали, а так как он учился кое-как и не умел кривляться, передразнивая учителей, компенсировать толщину было нечем.
Однажды его особенно сильно обидели, и плакал он особенно горько. И размышляя ночью, обняв влажную от слез подушку, о том, как сделать, чтобы этого больше не повторилось, он выдумал занятную штуку. Чтобы не плакать от обид, нужно уничтожить обиды. Но будь ты и самым сильным, самым умным (а Танауги таковым не был), беда все равно найдет тебя и прихлопнет неотвратимой лапой. От нее не скрыться, не убежать – даже в виртуальные пространства (где, как известно, опасностей, тревог и страхов на порядок больше, чем в мире реальном, относительно упорядоченном и цивилизованном). Что делать? Надо сделать так, чтобы беда не была для тебя бедой, боль – болью, а обида – обидой. Сначала это открытие казалось заманчивой гипотезой, манящей мечтой, но постепенно он убедился, что может претворить мечту в жизнь. Около десяти лет упорных и сосредоточенных усилий потребовалось для полного претворения.
«Мне это было не нужно», – говорил он себе, когда не получал желаемого. «С ними неинтересно, они глупы и грубы», – когда мальчишки во дворе не принимали в игру. «В ней нет ничего особо привлекательного, если разобраться», – когда девушка, которую он выбирал, предпочитала другого. Наверное, так говорят себе в подобных случаях многие, но для обычного человека это временное самовнушение, непрочная защитная пленка, Танауги же за десять лет нарастил себе внушительный непроницаемый слой. Ему и в самом деле мало-помалу становились не нужны друзья, успехи, красивые девушки.
На первых порах было тяжко. Нередко случались провалы, приводившие к отчаянью, заставлявшие усомниться в реальности достижения светлой цели. Дело пошло не в пример быстрее, когда Танауги выдумал психологическую увертку, замечательный по эффективности трюк. Столкнувшись с чем-то заманчивым, натура, по обыкновению, принималась требовательно вопить: «Хочу!» Внутренним щелчком (по звуку напоминавшим лязг ножниц) Танауги заставлял свою сущность делиться надвое. Одна часть, плотная и тяжеловесная, по-прежнему вожделела и требовала, исходя слюной. Другая же, намного более легкая, воздухоподобная, взмывала и распластывалась в парении над нижней половинкой и объектом ее вожделений. «Вот смеху-то, вот дурища, – комментировала взлетевшая со снисходительной иронией. – Нашла от чего с ума сходить! Что за мелочью, что за дрянью она увлеклась, что за какашкой козлиной, соплей переливчатой…»
Окрестив свои половинки Вопящая и Парящая, Танауги направил все усилия к тому, чтобы Парящая как можно чаще держалась в фокусе его внимания, чтобы именно к ней, а не к Вопящей был устремлен основной поток внутренней энергии.
В результате упорной, незримой миру работы Вопящая мало-помалу хирела и усыхала, превращаясь в нечто безвольное, призрачное. На внешнем плане это выражалось в том, что Танауги обретал восхитительную индифферентность ко всем на свете соблазнам.
Его радовало, что секс значил для него сравнительно мало, и потому работать в этом направлении почти не пришлось. Таким уж он уродился: спасибо генам мамы и неизвестного папы. Не раз ему приходило в голову, что Фрейд не прав, и сильно не прав. Венский учитель, по сути, дутая величина, шарлатан планетарных масштабов: ведь в фундаменте психики – инстинкт самосохранения, а вовсе не либидо (которое у одних развито сильно, у других средне, а у некоторых вовсе отсутствует, о чем говорят общества асексуалов и антисексуалов). Танауги асексуалом не был, и определенную приятность во время единственного полового акта, случившегося в 17 лет, на вечеринке, почувствовал. Но она была меньше, чем удовольствие от хорошего обеда или плавания в чистой теплой морской водице, и в дальнейшем он решил не пробовать. К чему? Радость почесать, где чешется, и не более того. (Удовольствие от хорошей еды, поразмыслив, решил оставить. Но приучил себя есть только простые и доступные продукты – словно предчувствуя ссылку на остров, – которые научился приготовлять мастерски и очень быстро.)
Поскольку основной инстинкт, как ясно всем, кто не одурманен наркотиком фрейдизма, есть не потребность излить семя, но самосохранение – борьба со страхом оказалась уже не фиктивной и продолжалась дольше. Танауги никогда не был бретером, адреналинщиком, он не испытывал судьбы без нужды, не будил в окружающих людях зверей, не рисковал. Но если не удавалось избежать опасности и она подходила достаточно близко и ласково брала за подбородок – приучил себя не паниковать и не дергаться. Просто смотрел ей в глаза – без вызова, но скучно и сухо – и ждал, когда она угомонится и отстанет.
Конечно, Вопящая – на первых порах, пока была сильна и активна – металась и выла, подстегиваемая животным ужасом, но он научился загонять ее вглубь, пинками и толчками, подальше от лицевых мускулов и зрачков. Смотреть сквозь зрачки на мир в такие минуты позволял лишь Парящей, и та отмечала со свойственной ей холодной иронией, как забавно-тупы лица его обидчиков, как настороженно-безлюдно вокруг, как бухает тяжелое сердце и подергиваются жилки под коленями. Не парализованный паникой мозг работал четко и чисто и, как правило, указывал выход из любой, самой безнадежной с виду ситуации.
Два-три раза в жизни его избивали – ночная мразь, пьяные подростки, но не сильно: так как жертва не убегала и не сопротивлялась, нападающим становилось скучно и как-то неловко, их азарт угасал.
Третьей и последней победой была победа над жалостью. Это было поистине великое достижение, так как в детстве у Танауги сжималось сердце и слезы проступали из глаз от малейшего пустяка: при виде зяблого бездомного котенка на улице, в конце фильма с эффектной гибелью главной героини, или когда заболевала мать и лежала с шелестящим голосом, тихая, и в комнате стоял острый запах аптеки. Парящей приходилось изыскивать самые убийственные, самые замораживающие сентенции, в то время как Вопящая корчилась в пароксизмах сострадания. Ирония, юмор, цинизм, абсурдистский прищур – всё шло в дело.
Мать родила Танауги без мужа, он был единственным залюбленным мальчиком: ласковым, заботливым, приставучим. Она нарадоваться на него не могла, а перемены в характере объясняла поначалу пресловутым переходным возрастом.
Трудясь, борясь, насмехаясь и сокрушая с завидной методичностью и постоянством, Танауги за несколько терпеливых лет исцелил свою ахиллесову пяту. Превратил нежную плоть пяты в бесчувственную и жесткую, как копыто. Хорошей проверкой оказалась смерть матери, случившаяся в его двадцать шесть. Он почти ничего не почувствовал, когда позвонили из больницы, где ее глодал рак печени. Точнее, почувствовал слабое облегчение: не нужно больше играть роль заботливого опечаленного сына, не нужно просиживать часами в набитой умирающими палате, моделируя голосом надежду и теплоту. Да и времени высвободилось много, не говоря уже о доставшейся ему одному квартире. (Мать, как ему показалась, всерьез обеспокоилась произошедшими в нем переменами – поскольку переходный возраст давно прошел, и несколько раз пыталась поговорить по душам. А потом замолчала, и молчала оставшиеся до конца два месяца. Разумеется, ее материнская боль тронула его не больше, чем ее кончина.)
Справившись с последним врагом, с жалостью, он мог со спокойной совестью признать, что достиг того, к чему стремился.
Убивая в себе страх, печаль и ярость, Танауги тем самым уничтожал и противоположные чувства – восторг, изумление, восхищение, беспричинный смех. Поначалу он не замечал этого, а, заметив, не расстроился и не удивился. Всё закономерно: двигался он не к обретению радости, а к истреблению горя, и этого достиг, на все сто процентов.
Если большому дереву планомерно обрубать все ветви, оно неминуемо погибнет. Танауги уменьшал себя не менее безжалостно, но при этом не только выжил, но и собирался жить очень долго, намного дольше обыкновенных людей.
Он перепробовал несколько профессий, пока не остановился на самой, на его взгляд, бесстрастно-приятной: стал ювелиром. Эта работа была идеальна во всех смыслах: для души, для кошелька, для укрепления внутренней крепости. Камни красивые и в какой-то мере живые, возиться с ними интересно и доставляет удовольствие, но спокойное, эстетическое – поскольку с жадностью и зачатками страсти к приобретению давно покончено. Если же вдруг особенно искусная вещь – перстень, брошь, колье – вызывала чувства близкие к восхищению и намек на желание оставить это чудо у себя, он продавал ее как можно скорее, почти не торгуясь.
Попутно Танауги приобрел массу побочных умений: научился показывать фокусы, шить, готовить, отлично чинил обувь. Он заметил с удовлетворением, что, лишенный груза страстей и страхов, разум впитывает любую информацию четко и быстро, без помех. Пальцы, казалось бы, толстые и неловкие, с великой охотой подчинялись бесстрастному господину-рассудку, справляясь с самой хрупкой и кропотливой работой. Новые занятия и хобби вносили в существование Танауги необходимый, несмотря ни на что, элемент разнообразия.
То, что он попал в лагерь, было чистейшей случайностью. Зловредством небес, досадным и абсурдным. Разумеется, Танауги не мог позволить себе не только кровавого преступления, но даже мысли о нем, даже тени мысли. Не существовало такой цели в мире, ради которой он рискнул бы сотрясти свою крепость, процарапать защитную оболочку. (Самая заветная цель уже была достигнута – оставалось лишь оберегать и хранить свое достижение. Всё остальное в сравнении с этим отступало на задний план.)
Злые звезды сплели ловушку, в которую он попался, шлепнулся, словно гусеница в паутину. Случайно Танауги оказался свидетелем жестокого преступления. Случайно же набралось достаточно улик, доказывающих его вину. Отстаивать свою невиновность в суде, изобличая настоящих убийц? Но ему пригрозили, недвусмысленно и лаконично, что, расскажи он правду, живым ему не бывать. Скрываться от кровавых отморозков, бежать, сменив место жительства, имя, внешность (прибегнув к помощи пластического хирурга)?.. Но бегство и покой несовместимы. Тщательно обдумав и взвесив, попробовав на вкус каждый из возможных вариантов, Танауги выбрал бессрочную ссылку на остров.
К чести его надо сказать, что все пережитые потрясения: страшная картина убийства, следствие, неправедный суд, угрозы – почти не поколебали основ внутренней крепости. Точнее, полученные им душевные разрушения оказались столь незначительны, что последствия их удалось залатать очень быстро. Больше, чем суд и угрозы, Танауги смутило лишенное логики коварство небес. Скажите на милость, чем он, существо предельно тихое и миролюбивое, заслужил такое? Он чуть не поддался праведной волне возмущения, чуть не позволил Вопящей (еле живой к тому времени), воспрянуть и возопить, подобно бедолаге Иову, задрав к небесам голову, но вовремя одумался, усмехнулся жалким потугам судьбы вывести его из себя, сбить с толку.
Конечно же, она просто проверяла на прочность его внутреннюю крепость, злодейка-судьба. И – обломала зубы. Крепость его не сокрушит ничто.
В лагере к Танауги отнеслись неожиданно уважительно. На фоне общей нервозности, злобы и тоски его невозмутимость и благодушие притягивали и даже грели. Пришлись кстати многочисленные умения: и фокусы, и кулинария, и починка обуви. Танауги был уверен, что среди нагромождения скальных выступов в центре острова отыщет со временем поделочные камни (не яшму, так змеевик, не малахит, так лабрадор) и займется любимым делом, заодно повышая благосостояние путем нехитрого бартера: пара запонок – колка дров на зиму, ожерелье – регулярная починка одежды.
Он ни к кому не навязывался в друзья, не стремился к популярности или доминированию над другими, у него не было привычки жаловаться на жизнь, но в то же время он мог часами выслушивать излияния тех, кому некому было больше довериться (вернее, умело дремал, делая вид, что слушает), и будущее, которое наступит после отлета начальства, казалось ему вполне устойчивым и надежным.
День был на переломе к вечеру.
Танауги сколотил временное жилье из жердей и брезента (на пару с Гатынем), на самой возвышенной точке побережья и любил сидеть у входа, бесстрастно наблюдая, как горстка бело-курчавых овец пощипывает траву на склоне холма, как безостановочно спешат к берегу длинные волны, как в стороне и под ним снуют люди. Их муравьиное мельтешение заменяло видео и телевизор. Созерцая суматошно-однообразную панораму лагерной жизни, Танауги думал каждый раз о самом приятном: о том, как переживет всех и останется один, и будет жить долго-долго, спокойно, размеренно… и дождется, что волновой купол рассосется под воздействием лучей солнца и испарений океана, и прибудет партия новых ссыльных, и все безмерно поразятся, увидев его живым – безмятежное мыслящее ископаемое – и еще более поразятся, что он не рад нарушению своего одиночества, и окружат его благоговейным почтением, словно дикари – статую главного божка.
День был выходной, и люди изнывали от отдыха. В такие дни нечем заткнуть глотку мыслям о доме, некуда пойти, кроме как к морю, где валяются на песке и гальке одни и те же опостылевшие друг другу фигуры, не о чем говорить, кроме как пережевывать бесконечный вопрос о власти. Думать не о чем…
Чтобы как-то взбаламутить общую тоску, по радио завели музыку. Ее бурные звуки взметнули известковую пыль на тропинках, отряхнули кусты от птиц. Музыка била в уши, и звон ее отдавался в ногтях ног, но все обрадовались ее приходу, словно она была событием.
Танауги любил музыку – и классику, и джаз, и качественную попсу. Он мог заставить себя, хорошо постаравшись, разлюбить ее, но к чему? Мелодии забивали голову, вовлекали, заменяли жизнь. Музыка – прививка жизни. Она волнует, печалит и радует в мини-дозах. В маленьких чистых дозах. Не опасных.
Из-за грохота и звона, испускаемого репродуктором, Танауги не расслышал, как кто-то подошел и остановился рядом.
– Послушай, Тони…
Танауги задрал голову и встретился с радушной улыбкой на точеном моложавом лице.
– Послушай, Тони, – сказал Губи, стоя над ним. – Я сейчас вот что подумал: когда я стану правителем этого жалкого островка, на какую придворную должность тебя назначить? Ты сидишь здесь, такой большой и толстый, а я шел мимо, и у меня мелькнула мысль: а назначу-ка я тебя на должность придворного палача. А? Как ты на это смотришь?..
Танауги с достоинством покачал головой.
– Придворный ювелир – это мне подошло бы больше.
– Ювелир? – Губи иронично подергал кожей на переносице. – Ты надеешься отыскать здесь россыпи изумрудов?
– Это вряд ли. Рангом пониже. У меня еще не было времени исследовать остров, но, очень возможно, здесь отыщется змеевик или яшма. А то и сердолики.
– Яшмовая пепельница… – хмыкнул правитель острова. – Сердоликовая печать! Пожалуй, я обойдусь без таких излишеств. По сути я аскет, знаешь ли.