Оценить:
 Рейтинг: 0

Последнее и единственное

Жанр
Год написания книги
2016
<< 1 ... 8 9 10 11 12 13 14 15 16 ... 39 >>
На страницу:
12 из 39
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– Лучше бы сегодня. Все-таки ЧП произошло. Даже два ЧП в пределах одних суток. Можно бы и разбудить ради этого. Я свяжусь, если тебе недосуг.

Лет сорок назад, когда планета переживала бум мобильной связи, каждый ее житель, начиная с пятилетнего ребенка, имел как минимум пару-тройку сотовых телефонов. Но когда медики установили, что долгое общение с мобильником отрицательно сказывается на умственных способностях и провоцирует развитие болезни Альцгеймера, бум резко пошел на убыль и мобильники стали использовать лишь в крайних случаях. На острове единственный на всю группу «сотовый» находился в вертолете, укрепленный на приборной панели.

– Это у нас двадцать три, – напомнила Арша. – Дома же – четыре часика. Самый сон.

– Ладно, делайте как хотите! – Матин сдался, махнув рукой, и хотел было идти прочь, но заколебался. – Нельзя оставлять на ночь вертолет без охраны. Мало ли что!

– И кто будет его охранять? – поинтересовался Велес.

– А хоть бы и я! – Матин смерил начальника уничижительным взглядом. – Впрочем… Вера сейчас совсем одна. Без «оберега»…

– Иди, иди к жене, – кивнула Арша. – Никто не угонит наш вертолет, тем более в полной темноте. Не навезли еще сюда таких сумасшедших.

Матин с сомнением покачал головой.

– Мне бы вашу уверенность… Что ж, подчиняюсь мнению большинства. Вот только еще одно… – Голос его просительно дрогнул. – Не надо ни о чем рассказывать Вере. Сообщим ей всё уже в воздухе, хорошо?

– Почему в воздухе? – удивилась Арша.

– Что, непонятно, почему?!..

– Мне кажется, этим мы окажем ей плохую услугу. Ведь жена твоя, если не ошибаюсь, приехала на остров за острыми ощущениями? И чем острее, тем лучше. Она придет в экстаз, узнав, что «оберег» не работает и жизнь ее висит на волоске. Скажи ей сейчас, Матин, умоляю тебя!..

– Мы улетаем завтра, Вера. Собирай вещи. Завтра утром, не позднее девяти часов.

Лиаверис сидела у большого прямоугольного зеркала, чей верхний край едва не пропарывал купол палатки, и легкими касаниями втирала ночной крем в веки. Хотя она уже несколько часов как перестала плакать, краснота и опухлость еще оставались. Губы – в честь траура, были не накрашены и почти не выделялись на лице в неярком электрическом свете.

– Очередная блажь этого мальчишки? Почему его кидает из стороны в сторону, как мячик на резинке? Хотела бы я знать, кому приходит в голову наделять властью неуравновешенных сопляков.

– Это не его блажь.

– Значит, этой сушеной рыбины, высокоумной саранчи, обиженной Богом и стремящейся самоутвердиться любыми средствами?! Теперь она командует? И эта блажь – продукт ее замечательного интеллекта, с которым она носится, как шут со своей погремушкой, как коза со своим колокольчиком?..

– Это моя блажь, Вера.

– Поздравляю! – Она хмыкнула. – Хорошо, что ты поставил меня в известность, что власть переменилась. Если это не шутка, я очень горда тобой. И, если мы действительно улетаем, я срочно иду прощаться…

– Это тайна, Вера, – Матин удержал ее за руку, чертыхнувшись про себя. – Никто не должен знать, что мы раньше времени покидаем остров.

– Конспирация! Ах, как интересно! – Глаза ее загорелись.

– Вот именно. Полная конспирация. Представь, что ты разведчица в стане врага. Центр внезапно отсылает тебя обратно. Времени на сборы минимум. Подругам и друзьям, если они у тебя завелись, можешь оставить прощальное письмо.

– Любовников здесь у меня не было, – высокомерно ответила она. – Они однообразные все, как булыжники на дороге. И редко моются. С двумя-тремя я общалась – у кого коэффициент интеллекта повыше сорока, но не более того. Я рада, что мы уезжаем. Еще чуть-чуть, и стало бы скучно.

Без всегдашней яркой помады губы ее казались беспомощными и слабыми. Эта маленькая взбалмошная дурочка была рождена для тихой семейной жизни, для бдения над колыбелью и кухонных хлопот, но у него никогда не оказывалось достаточно сил и мужского зверского обаяния, дабы убедить её в этом. (Она негодующе фыркнула и отстранилась. «Раскатал губу – вот как это называется».)

Глава 7. Гатынь

Гатынь не спал в эту ночь. Причиной, не дававшей заснуть, был сильнейший пароксизм страха. «Смотри, – сказали ему сегодня, – видишь холмик, а на нем березку? Нравится она тебе? Она твоя. Под ней ты будешь лежать, спокойно и тихо. Еще и камушком красивым придавим сверху. Скоро, скоро. В вечер того дня, как отсюда свалит начальство». Сказано было так просто, таким доверительным тоном, что Гатынь даже не попытался как-нибудь выкупить свою жизнь. «За что?» – спросил он. Но ему не ответили толком, отшутились. «А просто так. Ты такой хрупкий, такой гениальный. Приятно сжигать и рвать шедевры, разве не так? Ты художник, тебе это должно быть знакомо».

Днем, в суете Гатынь отгонял от себя назойливо лезшие в мозг отголоски того разговора, но ночью они пришли и завладели сознанием полностью. Он не сомневался, что грозит ему тот, кто убил Будра. Если б можно было доказать это наверняка и рассказать Велесу. Если б можно было попросить у него власть…

Попросить власть? Бесполезно. Велес не даст. Слишком хорошие отношения связывают его с Шимоном. С Нелидой. Прежде всего он позаботится о них. Какое ему дело до бывшего художника, которого готовятся принести в жертву мрачным богам острова…

«Сжигать и рвать шедевры… Ты не можешь не понимать, что я имею в виду». Ласковым полушепотом, прищурившись. Как он похож, этот прищур, этот взгляд, насмешливый и бездушный, на тот, в ночном парке. Все глумящиеся убийцы похожи друг на друга. Он попросил закурить, а пристальные зрачки вибрировали, предвкушая садистское наслаждение.

Хорошо, что в кармане у него был электрошокер повышенной мощности. Судья и присяжные поставили ему потом в вину, что он направил вибрирующее жало не в плечо или грудную клетку, как предписывалось строгой инструкцией, но точно в центр солнечного сплетения, средоточия жизненной энергии. (Еще бы ему, художнику, не знать анатомии!) Он мог, разумеется, коснуться плеча, парализовать на несколько минут ночного выродка и благополучно уйти, спастись. Но тогда тот, обожающий «сжигать и рвать шедевры», выйдя из шока, побрел бы по безлюдному парку дальше, прислушиваясь и принюхиваясь в поисках новой жертвы.

Он не только ужалил в солнечное сплетение, но одновременно, почти на автомате, плеснул в живот отморозку из открытой бутылки с колой, которую держал в левой руке. Чтобы наверняка… Этот факт имел решающее значение на суде.

Пускай он не сумел убедить ни судью, ни присяжных, что поступить иначе не мог. Пускай к наказанию, которому подверг его социум, сослав на остров, он добавил собственное, запретив себе рисовать, – всё было как надо. Он обезвредил выродка и не жалеет об этом. Убрал грязное пятно с картины, уродливый силуэт. С прекрасной картины ночного бесхозного парка с влажно шумящей листвой, заросшим прудом, мелодично-однообразной трелью иволги. Если б судья и присяжные были художниками, хотя бы в душе, они бы поняли…

Он спасся тогда. Теперь же… не спасешься, не защитишься. Нечем.

«Боже мой, боже, всё хорошо на этой благостной, животворящей земле, – бормотал Гатынь, ворочаясь с боку на бок. – Всё хорошо, всё разное. Был ребенком, был художником, был убийцей, теперь буду убиваемым. Всё разное… Завтра наступит утро и послезавтра наступит, на березе листья пожелтеют и опадут, и снова вылезут, кошки размножатся и заселят весь остров, люди постареют, сморщатся и умрут, а кошки будут жить, и остров станет кошачьим».

То, что все остальные тоже умрут со временем, и на острове не останется ни одной человечьей души, утешало. Гатынь заговаривал свою муку, как заговаривают, зашептывают кровь, текущую из ножевой раны. Ему показалось, что страх прошел. Он перестал ворочаться и прикрыл глаза. Стало тихо, но вместо спокойствия из темноты надвинулось такое исступленное, всесильное н е х о т е н и е быть убиваемым, что Гатынь застыл и перестал дышать, и сердце стало биться сильно и медленно. Он слушал, как оно бьется.

Убить его?! Превратить в ничто этот мир, бесконечный, как вселенная, совершенный, как гениальное открытие природы, всемогущий, как… как ничто другое, никогда и нигде. Уму его подвластно всё – нет ни одной мысли, ни одной идеи, которой он не способен был бы принять с гостеприимной радостью распахнувшимся рассудком. Сила воображения… о, он мог бы вызвать на спор самого Творца Вселенной (если бы таковой существовал), и неизвестно, у кого из них иссяк бы раньше поток идей, коловращение красок, фейерверк образов… Голос его выносит наружу все великие мысли и невыносимые озарения, которые рождаются в неутомимом уникальном мозгу. Тело так послушно, ловко и гибко повинуется приказаниям изнутри. Даже просто гладить шелковистую худую кошачью спину, вибрируя от ее мурлыканья – сколько в этом!.. Наконец, «я» – то самое, неприкосновенное и святое, что властвует надо всем, объединяет всё и проникает во всё – невозможно представить, что его уничтожат, сотрут. Нельзя… Никому не дозволено касаться. Никому. Никому… не касаться.

Гатынь застонал и перевернулся на спину. «Листья опадут и вылезут новые, и самое паршивое, что нет ни ножа, ни бритвы, чтобы уйти самому, чтобы не ждать, как овца, пока занесет над тобой руку омерзительное отродье. Ни веревки… Веревку можно найти, но хрипеть с раздувшимся языком, чувствуя, что, как воздух из проколотого мяча, высвистывается жизнь из тела… с хрипом. Боже».

Счастливы те, чье психическое устройство позволяет им верить в Создателя и Творца. Не важно – в Аллаха, Христа, Вишну или Иегову. Хоть в Молоха. Хоть в Ормузда. Будь Гатынь одним из таких счастливчиков, не покрывала бы сейчас его тело липкая испарина. Он вслушивался бы сейчас с глупо-блаженной улыбкой в далекое и высокое пение крылатых мальчиков. Перебирал в уме ушедших родственников и друзей, с которыми вот-вот свидится. Он в искреннем порыве благодарности пожал бы руку, готовящуюся нанести ему последний удар – наградив тем самым прозрачностью и способностью к левитации…

Но он не так устроен, увы. Он не может верить ни книгам, ни проповедникам, ни воцерковившимся друзьям – вчерашним циникам и материалистам. Поверить в посмертные миры мешает, в первую очередь, огромное разнообразие представлений об этих самых мирах. Тут и бесконечные во времени рай и ад у христиан и мусульман, и уныло-скрипучее колесо сансары у индуистов и буддистов, и таинственное, неудобоваримое китайское «дао», и совершенно трогательные отношения между душой – точнее, четырьмя (!) душами – и высушенным и выпотрошенным телом у древних египтян. Целая картинная галерея, всех жанров, всех направлений.

Разве истина не должна быть единообразной? Разве физики всего мира не согласны между собой, что Земля вращается вокруг Солнца, электрон – вокруг протона, а яблоко, упав с ветки, под воздействием силы тяжести несется вниз, а не вверх или вбок?..

Главное же – не доверяя разномастным книгам и пенногубым проповедникам, Гатынь доверяет себе, собственной своей природе. Он был бы никудышным художником, если б не доверял ей, не черпал всё стоящее из своих глубин. Она же – как плоть, так и душа – противится физическому распаду. Пронзительное, безмерно тоскливое содрогание вызывает в нем мысль о холмике и березке. И ничего более.

Впрочем, всё это бред. Единственность, бесконечность, невозможность уничтожить, стереть в труху то безмерное, что внутри. Бред. Детский лепет. Н а д о убить. Отродье право: сжигать и рвать шедевры – увлекательное занятие. Он может позволить себе махнуть рукой на свою гениальность и выкинуть ее, словно грязную тряпку. Плюнуть и выкинуть. Он это может.

Потому что жить дальше незачем. Рисовать он больше не будет.

Но только – сам. Никому постороннему не позволить касаться. Волевым толчком, презрев все и всяческие содрогания. Оглушить себя стаканом спирта или какой-нибудь технической дряни, за неимением оного, обмануть страх, если нельзя иначе. Только сам. Самому…

Напротив в самодельном гамаке из брезента посапывал Танауги. Его округлое белое лицо хранило то же непроницаемо-безмятежное выражение, что и на протяжении дня, когда он бодрствовал. Только маленькие, глубоко посаженные глаза были укрыты веками, словно два маленьких тела простынями. Он лежал, как всегда, на спине, в позе глубокой медитации, сложив на груди пухлые руки.

Танауги спал и не обращал ни на что внимания, но если б не спал, обращал бы не больше. Гатынь не понимал, как можно жить вместе, засыпать в двух шагах друг от друга – и так скользить, не соприкасаясь, так проходить мимо другого человека. Он бы не смог. Жить, словно в оболочке из слизи, и проходя между людьми, не цепляться за них, не царапаться, не греть и не греться? Спокойствие Танауги напоминало холодное и сытое существование аквариумной рыбы. Равнодушие исходило от него тугой сферической волной, хотя оно не должно было бы исходить, излучаться, поскольку это отсутствие – то, чего не существует. Как не существует лучей холода или темноты. Казалось, если Гатынь сейчас закричит, завоет, заскрипит зубами от страха, Танауги не проснется и даже не перевернется на другой бок.

«Я не вписываюсь в эту совершеннейшую картину, в эту мазню великого живописца, называемую жизнью. Я уйду с холста – и белого пятна не будет. Не будет». Гатынь засмеялся и заплакал от щемящей жалости к себе. «Сотрут, уберут с холста, как я тогда, в парке, убрал уродливый силуэт глумящегося садиста…» Потом пришла мысль: а смог бы он нарисовать это? Воплотить на холсте свой страх смерти? Мысль вошла холодящей свежей струей и остановила рыдания. Наверное, смог бы. Теперь, прямо сейчас рисовал бы и скулил от страха. И смеялся от торжества. И кусал губы от бессильного бешенства. Он создал бы вещь.

Гатынь чувствовал, когда создает вещь, а когда просто разминает руку и воображение. Это пришло не сразу. Долгое время он рисовал и развешивал полотна вокруг себя, и хохотал от отвращения. «Вы жалкие трупы! – кричал он своим творениям, словно одушевленным существам, искалеченным во чреве детям. – Жалкие трупы великолепных замыслов!» Те, которые ему хоть немного нравились, оставлял, прочие безжалостно зарисовывал. «Я окружен трупами», – написал он по-английски на стене мастерской, и черная эта надпись бросалась в глаза прежде холстов и картонов. «Есть гениальность, но нет тех ворот, сквозь которые она могла бы выйти», – процарапал скальпелем на обивке двери. Потом ворота нашлись. И открылись. И ему уже было наплевать, каким назвать это словом. Главное – та восторженная сила, та уверенность, что он производит, вытаскивает из себя на свет небывалое, великолепное, вечное… Эти картины он никогда не развешивал. Часть дарил друзьям и случайным знакомым. Остальные ставил на пол лицом к стене и изредка, с замиранием сердца поворачивал к себе и смотрел. (Не трупы ли? Не трупы.)

Надо сказать, он немало экспериментировал, прежде чем открылись ворота. Подбирал к картинам то музыку (Дебюсси, Шнитке, Вагнер), то ароматы. Рисовал под кислотой, под грибами, под алкоголем. То не спал двое суток, то неделю не ел. В конце концов, отказался от всех стимуляторов и истязаний организма – они мешали и затмевали ум, а не продуцировали новое. С ароматами расстался (для успешного их воздействия требовался бы отдельный зал для каждой картины, чего он позволить не мог), музыкальное сопровождение оставил лишь для трех самых больших полотен.

Самое ценное, что вынес Гатынь из своих экспериментов – особые отношения с красками. В одном из ЛСД-шных трипов (помнится, он рисовал пейзаж Таити под названием «Я там не был») краски, которые он переносил с палитры на холст, разом ожили: заголосили, забормотали, завыли и заныли. Охра сочно язвила насчет его амбиций (рисовать то, что видел лишь на фото, да у Гогена – фи!..), кадмий тонко подхихикивал (да-да, чрезвычайно напыщен! смешон!..), алый капут-мортуум, пульсируя и громко икая, предлагал сжечь мазню и хорошенько напиться, изумрудная зеленая болтала взахлеб о своей натуре – изобильной, целительной, плодоносящей, а сиена отчего-то так его возненавидела, что норовила плюнуть в глаза с холста своим густым ядом… Только ультрамарин молчал, тая под собой морские глубины, диковинных рыб и придонных чудовищ, и он был благодарен безмерно за эту тишину и глубину.
<< 1 ... 8 9 10 11 12 13 14 15 16 ... 39 >>
На страницу:
12 из 39