Дверь слева уехала в стенку сама, едва я к ней повернулся. Глянул на Радия, и он тут же пояснил, опустившись с дедушки-ментора до просто старшего товарища.
– Я дал тебе кое-какой доступ, так что Рама засек твое движение, проанализировал наши разговоры и решил, что ты сейчас войдешь.
– Блатное имя, четыре буквы, – оценил я самого Раму, – Как я понимаю, вся летабла в камерах и микрофонах, а Рама дежурный.
Радий подтолкнул меня в дверной проем, и уже в спину сказал:
– Рама компьютер, а дежурного на модуле нет. Здесь вообще никого нет, кроме нас.
– Ты один? – удивился я, оборачиваясь в проеме, – Вот уж… Дефицит головастиков на Москве-реке.
– Ага, – молвил свое любимое словечко Радий, – Непонятно только, почему при таком дефиците головастиков столько жаб.
– Подкормка хорошая на Москве, – сказал я, и аж тошно стало от банальности, известной всем и каждому последние пятьсот лет, – А твой Рама молодец, крутой софт, ничего не скажешь.
– Башкой не крути, не найдешь, – сказал Радий, останавливая мои попытки засечь хоть где-нибудь камеру, – Рама крутой в рамках твоего доступа. Рама в рамках, так сказать.
– А доступ даешь ты, – понял я, – И если бы не было доступа, то?
– То ты или не вошел бы вообще, или уже летел бы вниз, на дно, – честно сказал Радий.
Меня такое не унизило, я понимаю, я тоже на войне. Не такое видал. А через пару шагов и секунд я увидел ребят. Прямо перед нами стояла вчерашняя взбесившаяся кровать, ходячий кран, а на нем в стеклянной ампуле, как принцесса в хрустальном гробу, лежал Слава. Я таких видывал в Кунсткамере на Университетской набережной, только поменьше и в формалине.
До Славы был метр. И этот метр надо было пройти. Я остался на месте, потому что и так хорошо было видно: Слава лежит, как есть, в рваном бронике, грязный и недвижимый. Очень грязный, и очень недвижимый: клапаны от пустых карманов как взлетели, так и замерзли в воздухе, не решаясь опуститься. Так листья в моем детстве спасались от дворника, гонявшегося за ними с моторизованной трубой-ветродуем. Дворник бегал за листьями, пытаясь согнать их в кучу, пригодную для расфасовки в мешки, а листья убегали, кружились, не желая заканчивать жизнь на свалке.
Карманы у Славика, как те листья, сорвались со своих мест и повисли в воздухе, неестественно и жутко.
Шнурки! Шнурки на ботинках тоже взлетели, и не опали, будто их кто-то до сих пор тянет вверх, а они не хотят расставаться с ботинками, потому что ботинки берегут ноги, а ноги пока что принадлежат Славе. Еще бы и ноги взлетели… Что-то сверкнуло, я присмотрелся – крестик повис у Славы над шеей, на тоненькой веревочке, не на цепочке. Славик не любил цепочек, да их никто у нас не любил… а чего это я о Славе в прошедшем времени? Лицо-то у Славы живое!
Лицо у Славы живое, Слава спит. Не умер, не замерз, не отключился – просто спит. Мирно, как малыш, только не розовый. Вполне военный малыш, чумазый, побитый, только что из блиндажа. Уточню: из-под блиндажа, так правильнее.
А позади всей этой конструкции из крана и гроба несколько стеллажей, или полок… четыре, посчитал. Я все считаю, чтобы хоть иногда ощущать себя технарем, а не отбитым гуманитарием. Одна полка пустая, на двух такие же гробы, с откинутыми стеклянными крышками, а самая нижняя закрыта, и дай-ка я догадаюсь, кто в ней лежит.
Не будь я второй год на войне, позволил бы себе куда больше чувств. А так просто спросил:
– Что это?
– Капсулы, – сказал Радий, – Там время почти остановлено, за год нашего внутри капсулы пройдет полсекунды. Когда подойдет станция, мы воспользуемся ее медотсеком, вытащим твоих друзей и отремонтируем.
– А когда подойдет станция, – глупо сказал я, вроде как спрашивая, но не спрашивая, а стараясь не удивиться.
– А зачем тебе знать, – пожал плечами Радий, – Скоро. Я тебе потом объясню, ладно? Сейчас ты должен верить, что с твоими товарищами будет все хорошо. Капсула автономная, практически неразрушимая, и открыть ее можно только на станции. Есть, конечно, нюанс… но об этом потом. Сначала тобой займемся.
Мне нравится приличная речь: без «бэ-э» и «мэ-э», без «типа» и, тем паче, «окей». Но на войне мат, нарочитое, экономии энергии ради, безмолвие и, в лучшем случае, солдатская смекалка. Можно сказать, что смекалка заменяет там весь блеск человеческого интеллекта. Однажды в окопе мне заметил с укоризной один товарищ: «Ты растворяешь меня в своем интеллекте».
– Твою мать, – интеллигентно сказал я, – Это все что, эксперимент? Радонище, у меня сейчас башка лопнет.
В ситуации интеллектуальной неразберихи я катастрофично глупею, опускаясь на пару уровней ниже себя обычного: начинаю тупо шутить, изображать быдло, портить речь и впечатление о себе. Потом жалею, пытаюсь восстановить реноме – но это потом.
– Ты говорил про нюанс. Что за нюанс? – это я уже так спросил, в никуда, лишь бы отбиться от очередной неожиданной вспышки в башке.
В голове, конечно же, в голове. Ладно.
Радий будто не слышал моих вопросов. Он приблизился к капсуле, оставив меня одного в незакрытом дверном проеме. Теперь позади меня был иллюминатор с вражеской донной рыбой глубоко внизу, а впереди Радий с капсулой. Я заметил, что у меня похолодели руки: это признак беспомощности, брат. Когда я ощущаю себя беспомощным,у меня руки мерзнут. Поначалу я совсем холодными пальцами воевал, с трудом охватывая цевье.
А сейчас я зафиксировал неприятное ощущение: вот передо мной Радий со своей капсулой, и они как бы вместе. Они одинаковые, у них общая реальность, они в своей тарелке, общей – а я в другой тарелке. Я не такой, я ничего не понимаю, у меня раскалывается башка… голова. Я даже не в тарелке, я завис между чужими силами: с одной стороны донные блохи, а с другой Радий с капсулой, которую может распечатать только крейсер «Варяг», который подойдет неизвестно когда, или вообще никогда. Мне про крейсер легче думается, чем про станцию, которая станция.
И все это вызывает у меня чувство беспомощности. Я от него полчаса бегаю, стараюсь, кривляюсь, но оно не проходит. Вот, уже и руки похолодели.
– Я всего лишь хотел, чтобы ты убедился – мужики в порядке, – сказал Радий.
Очевидно, в его понимании так и было. Это же совершенно нормально, валяться в капсуле с остановленным временем, как принцесса в хрустальном гробу. И ждать какого-то крейсера, словно принца.
– Можешь подойти, посмотреть на второго, – сказал Радий, – Он тоже не выжил бы, если бы не капсула. А так выживет, уверяю тебя. Как ты думаешь, легко мне было запихивать его в капсулу?
Прозвучало по-детски, словно похвалу выпрашивали.
– Нелегко, – согласился я, даже не пытаясь представить себе этот процесс.
– И я о том же! – радостно всплеснул ручками Радий, будто мои слова доставили ему, крайне занятому человеку, облегчение, – А теперь глянем, что с тобой. Думаю, тебя тоже перевязать надо. Будь симметричен, Интеллигент!
Глава 4. Психология.
Радиосигнал может быть маркирован, как я понял. Или нет, не радиосигнал, а сама радиоволна. Не представляю, как можно маркировать волну, но головастики могут. В таком случае любое радиоизлучение без маркера вызывает прилет самонаводящейся ракеты. Только вышел в эфир – жди прилета.
Умные пули разрываются в двадцати сантиметрах от цели, распыляя облачко микроскопических, зато нагретых до трех тысяч градусов, поражающих элементов. Такие осколочки долго не живут, миллисекунды буквально, но успевают прожечь не только обычную пехотную скорлупу. И тогда в косточки людей-человеков вонзается перегретый полумиллиметровый осколочек, испаряя вокруг себя мясо и кровь.
Слова-то какие милые – облачко, осколочки, косточки… Детский утренник с мишками, зайчиками и этими, как их, бурундучками, полосатыми такими. Полосатенькими, я хотел сказать.
– Я однажды видел такого, располосованного на ремешки, – сказал я, возвращаясь в разговор, – Непонятно было, человек это, или бурундук, только очень большой, сорокалетний.
– А возраст как определили, по годовым кольцам? – спросил Радий.
– По кольцам, – сказал я, и стало противно.
Мне не нравилось, когда Радий шутил о войне. Это я имею право шутить, а он, московский головастик, не имеет. Право скалить зубы, рассуждая о смерти, имеет тот, кто видел, как живого еще… э-э, я ведь не люблю про это. Делать мне нечего, пускаться сейчас в подобные воспоминания. Мне бы наоборот, вытряхнуть из себя сотню-другую картинок, чтобы между ушами возникло пустое пространство, доступное для более радостных впечатлений.
– Извини, – сказал Радий, – Вижу, что тебе не нравится, когда я пытаюсь острить. Наверняка считаешь, что я не имею права…
– Не имеешь, – твердо сказал я, – И не рассказывай ты мне больше о том, что вы там понапридумывали в своем институте. Меня такое не веселит.
– Извини, – снова сказал Радий, и было видно, что он искренне расстроен, – Сильно я тебя дернул?
– Сильно, – признался я, – И я еще долго буду булькать, не сомневайся. Я ведь русский. Мы, русские, живем не предвкушением, а послевкусием, мы даже ёлку ставим не за месяц до Нового года, а тридцатого декабря, зато держим потом до майских.
Интересно наблюдать других человеков. Радий приподнял брови, чтобы истина про русскую ёлку легче входила в мозг. Такие, как Радий, поглощают мир глазами, а через выхлопную трубу рта сливают отработанное вымученное слово. Как говорил Иисус, человека портит не то, что в него входит, а то, что из него выходит.
Это я все еще злюсь.