Кроме пароходика ничего не двигалось в ту далёкую сторону. А их пароходик отправлялся в путь, такой же тернистый, трудный, как почти Титаник, отчалит только завтра. Но студенты потом очень удивлялись, когда их совсем не белый теплоход таранил и брёвна и затопленные живые деревья и, конечно о борт долбали огромные льдины, которые несло течение переполненного Иртыша и Тобола. Радовались только тому, что не встретили ни одного айсберга.
Льдины таранили, но это не вызывало ни у кого тех милых чувств тревоги как пассажирам на, на Титанике…
А разлив был такой, что и берега были еле видны, и не всегда, их можно было рассмотреть.
Прошедшую ночь приютили девушки – студентки, потому, что их плав средство отчаливает только завтра, а ночевать совсем было негде.
Тем более они уже были почти друзья, тоже ехали три дня и три ночи из Москвы… в соседнем купе, объяснили, что и как смогут добраться до места назначения.
И вот трое московских студентов сидят в каюте третьего класса.
На палубе дышится легче, но идёт дождь, потом и снежок появляется, и снова изморозь с градом, и так, совсем не юмор в коротких штанишках, целых двое суток. А вот и, начинают красиво, медленно, кружить снежинки, почти пурга, как кленовые листья в октябре, как тополиный пух весной, у них в Москве.
Генка Рябков – сибиряк, всех успокаивал, говорил, что это ничего, завтра растает. Булат, из Улан – Удэ напевал…на своём языке, песенку о любимом Байкале, о его дочери… Ангаре, которая убегает вот уже столетия от своего отца- величественного Байкала. Он, Булат уже был почти дома.
Костя сидел один, удерживая свою голову кулаками.
И чёрт меня дёрнул сюда, в Сибирь, думал он. Ведь было же одно место в Сочи, на Кавказ.
В Крыму, где он жил раньше, уже ранние черешни. А здесь на палубу, летели почти новогодние снежинки. Их смывало дождём.
В каютах не было ни дождя, ни снега.
Дождь смывает всё, но не слёзы, – в каютах – казармах…
Там же на первой полке, напротив, где дремали студенты,– слёзы, они были и капали двое суток. Они капали, потом текли ручьём. Моложавая женщина, их вытирала. Сначала платочком, затем косынкой, а потом просто рукавом. Она просила, умоляла, вопила, орала. Приходил милиционер, успокаивал и так двое суток. Сорок восемь часов, без перекуров и остановок…
Её, видимо муж, был всё время пьян. Требовал деньги, вещи, бил и снова орал. Никто и ничто не могло остановить, убрать эту пьяную слепоту… он не открывал даже глаз.
Слепец под землёй роет, роет, ест червячка, корешки, и снова роет и ест, жуёт. А что этот слепец?
Нет. Слепец под землёй – это его дом. Он работает. Он живёт. Потом выходит на Свет Божий. Подышит свежим воздухом. Погреется на солнышке. Глазки свои закрыл плотно ресничками. Потом снова уходит туда, в норку, работа у него такая. Но глазки свои закрывает. Пригодятся ещё.
А этот, слепец – жрёт хлеб, жрёт водку. Жрёт жену и детей…
Слепец, милый трудяга, выходит подышать. Ночью глазки-щелки, радостные, – видеть даже этими маленькими… то малое – зелёную травку, вечернее небо, может и свою подругу увидит здесь на траве – мураве, а не там. Хоть и уютной норе – гнёздышке, спрятавшись от злых зубов… но, всё-таки, в норе.
А пароход. Потихонечку, казалось, ощупью, двигался вперёд.
… 48 часов слёзы, 48 часов стоны…48 часов… дёргались из рук в руки чемоданы, узлы, 48 часов всхлипывания.
Где-то там внизу, во чреве этого чудища-парохода гудели форсунки. Шлёпали боковые колёса, главные движители нашего *лайнера,*родного брата горьковских времён, которые радовали людей, живших тогда, в те времена, на великой Волге.
С трудом прошли Тобол. Двигатель иногда совсем замолкал. Пассажиры спокойно разгуливали по палубе. Кто-то потихоньку, попивал снотворное, – с сургучной головкой. Потом храпел так, что остальные пассажиры радовались, -запустили всё-таки форсунки, но они не работали, хотя их, команда матросов, часто чем-то прочищали.
… А, потом, выходили на палубу, на корму, потом от левого, или правого борта, кое-как баграми, отталкивались подальше от деревьев, кустов, затопленных половодьем.
Большая вода потихоньку, медленно тащила их вниз к великому, казалось, безбрежному Иртышу.
Дизель замолчал, и, казалось навеки.
Отдыхал.
А жизнь била ключом, и, как не странно, не только по голове.
Наконец, река Тобол осталась за кормой, хотя даже бывалому, мореману, трудно было определить, где всё-таки корма, а где нос. Судно несло течением то боком вперёд, то его разворачивало другим бортом, даже пол мили не больше, он, этот,*белый теплоход*– шёл как нормальный – форштевнем, носом вперёд.
И, тогда настоящие мореманы, стояли на полубаке, крепко держались за леера. А некоторые храбрецы, стояли прямо у мостика, флагштока изображая гордо вперёдсмотрящего.
Иртыш, в эту пору был похож на кубанские плавни безбрежные, или, даже море – океан. Берег был далеко, да ещё и видимость нулевая.
И, туман.
Никаких буйков, маяков.
Их несло. Сунулись. Ехали – плыли, как плавают щепки, в ту степь…
Проплывали мимо брёвна. Вот показались макушки затопленных деревьев. На палубе оживление. Протрубил густым басом наш красавец, одногодок – ровесник, а может, младший брат, того, Горьковского. И вот он причалил. Низкие тучи над самым причалом, суетятся пассажиры. Они сбегают вниз, казалось в самые серые свинцовые тучи.
Яркие, сочные по цвету, одежда, платки встречающих. Потом ушли пассажиры, в ярких одеждах – вверх… в холодные, чёрные тучи.
Матросы отдали концы. Отчалили, теплоход-пароход тихонько ушёл вперёд. И снова, закрутило, завертело, но уже медленнее, спокойнее. Направление определялось течением. Куда Бог пошлёт. Шлёпали колёса с лопаточками, булькало и за бортом и под ногами. Мы шли к цели.
… В каюте – казарме, стучали домино – козлы, шелестели карты, выводили сразу, на разные нотки-голоса, храп, а может рулады.
Ласкал и почти гипнотически успокаивал слух, милый звук, отработанного воздуха – шептуны, и, погромче. Хлопали и щёлкали, разбивая, уже с загаром варёные яйца. Звучали очень милые сердцу мелодии – гвоздём по стеклу…это открывали консервы. Их, будто давным-давно, замуровали в цинковый двухметровый гробик, и сверху, для прочности укутали в броню, любимого танка Т. 34…
И… вся эта звуковая и ароматическая идиллия… убаюкивала разбавленным наркозом – духом живых пока ещё пассажиров.
Пеленали детей, которые только и делали, что ели, ели и пили, а остальное, просто забывали… ходить на горшок, или прямо за борт, на привальный брус – всё равно смоет…
В три этажа шла жизнь в бараке – каюте – ангаре. А на другой полке, не так далеко, от того, с женой и слезами, лежал, валялся, матерился. Ругался даже во сне. Он матерился даже, когда лежал и храпел, лёжа на животе…как тот слепец. Не открывая глаз. Матерился и читал кому то свой приговор.
– Убью, всё равно, убью!
Резко просыпался, в какой – то панике, дико озирался вокруг, зажимал голову руками, и,… и снова повторялось тот же мат и угрозы.
Этот разместился, в другом конце, ангара – каюты. Был один. Такое дорогое сухое пространство, около него пустовало. Он садился как то с ногами или по турецки, на полку – стеллаж. Зажимал голову в тиски – кулаки. Закрывал глаза, и, слепец…
– 15 лет! 15 лет! Курва! Она гуляла. Ой, голова… болит. Где дети? Не уберегла. Не убереглааа детей…
– Гуляла… Мне всё равно. Меня всё равно теперь нет. Ничего нет. Стонал. Грозил. Шёл в буфет.
А их пароходик всё шлёпал крылышками. Вертелось колесо, похоже на то, что оно движет, радует – скоро Тобольск.
Злоба его ещё больше угнетала, он не слышал, он не видел. Он умер. Ослеплён.
Его уже нет. Есть пустота.