…После завтрака, неподалёку от коттеджа, мне повстречался ДиКаприо, как всегда ярко одетый. Ну что же, есть люди-мыши, предпочитающие неприметность, а есть люди-попугаи и люди-павлины, к которым наш лицедей и относился, но есть также люди-тигры или тигрицы – красивые и опасные…
ДиКаприо сообщил, что сегодня вечером он устраивает киносеанс:
– Начало в двадцать один ноль-ноль. Придут все, включая руководство и персонал, – сказал он с огромным энтузиазмом, который, впрочем, мог быть всего лишь актёрством.
– Какой фильм будем смотреть?
Он загадочно улыбнулся и ответил:
– Прошу вас довериться моему вкусу, дружище! Кот в мешке может оказаться для кого-то тигром или львом, и было бы преступлением против природы заранее выпускать его из темноты.
– Особенно если он дохлый, – насмешливо ответил я.
– Ха-ха! О нет, уверяю вас, этот кот живее всех живых! Кто знает, быть может, он даже намного опаснее, чем я себе представляю…
– Считайте, что меня вы заинтриговали достаточно, и я уже горю желанием полюбоваться на вашего кота. А вы уверены, что это кот, а не кошка?
– Можете смеяться сколько угодно, но хорошо смеётся только тот, кто смеётся не в последний раз…
– Или в последний. Или у кого зубы не последние. Нет, вот так: хорошо смеётся тот, у кого зубов не осталось, – развеселился я.
ДиКаприо вежливо улыбнулся в ответ.
– Вчера вы были гораздо серьёзнее, Есенин.
– Возможно, ну и что? Живём-то мы сегодня, сейчас, а не вчера. Но раз уж вы затронули прошлое, позвольте спросить: как по-вашему, почему Сократ не хочет признать, что художник его душил?
– Не знаю, – пожал он плечами. – Вероятно, он как-то спровоцировал Ван Гога, а потом пожалел об этом, поэтому и скрывает сам факт нападения, тем самым скрывая, что между ним и художником существовал конфликт. Может быть, никакого приступа у Ван Гога и не было, а просто он был разгневан донельзя…
– Приступы ведь не всегда сопровождаются вспышками агрессии?
– Агрессии? По-моему, это не слишком-то подходящее слово.
– Да? А какое подходит?
– Я бы сказал: ярость. Но сужу я только по Ван Гогу. Может, у других всё иначе.
– Интересно. Ладно, спрошу иначе: в изолятор отправляют только тех, кто применил насилие?
– Ах, вы об этом! Да, насколько я могу судить, изолятор именно для этого и создавался.
– А что вы слышали о моём последнем приступе?
– Немного. Только то, что вы потеряли сознание, выходя из своей комнаты.
– Я не попал в изолятор, значит, насилия не проявлял, значит, не всегда приступы сопровождаются вспышками аг… ярости.
– Я знаю о приступах немногим больше вашего, Есенин.
– Что ж, ладно. Рано или поздно мы всё узнаем.
– Несомненно! Так я жду вас в кино, в девять, не забудьте!
…День пролетел быстро, ведь, как известно, «счастливые часов не наблюдают». А я был счастлив и полон сил, не знаю отчего и почему, да я и не хотел знать. Стихи лились на бумагу водопадом, без всякого умственного принуждения – как будто во мне вдруг появилась бурная горная речка, несущая себя вниз, в "мир". В результате "мир" стал богаче на несколько отличных стихов. Я думал об этом только в таком ключе. Поэзия, которая не обогащает реальность, не оправдывает жизнь, обречена на быструю смерть. Но есть поэзия, осуждающая жизнь и в то же время обогащающая её, потому что она осуждает из любви к жизни. Такое осуждение – не отрицание, а утверждение.
Перед обедом мне захотелось прогуляться по территории. Спустившись с крыльца, я свернул налево и пошёл по дорожке параллельно коттеджу. Слева от меня, прямо перед окнами, стояли в ряд невысокие одиночные яблони, усыпанные крупными зелёными яблоками, рядышком росли смородина и крыжовник, а справа высились вековые сосны. У края коттеджа тропинка раздваивалась, и я решил проверить сначала левое ответвление. Через пару минут оно вывело меня к лаборатории Архимеда. Это было небольшое прямоугольное строение с двумя пристройками. Ничего особенного, кроме самого факта существования научной лаборатории в лесной чаще. Но я уже начал привыкать к такого рода фактам, и удивлению моему теперь требовалось нечто большее для пробуждения от спячки. Из уважения к чужому творчеству я не стал пытаться проникнуть внутрь, хотя поначалу у меня возникло такое желание: вдруг там спрятано что-то важное? Но я поборол своё любопытство и зашагал в обратном направлении. Да если бы и было там что-то важное, разве смог бы я туда войти?
Правая тропинка меня порадовала, то есть, конечно, не сама тропинка, а место, куда она меня привела. Вот уж поистине, в Солитариусе научишься удивляться простым вещам и радоваться им больше, чем из ряда вон выходящим. Моим глазам открылось небольшое зеркальное озеро, в котором отражались окружающие его деревья. У самой воды стояли две беседки. Я устроился в дальней и залюбовался озёрной гладью, постепенно погружаясь в блаженное всезабвение. В эти минуты мне было всё равно, кто я, почему я здесь и что скрывает Солитариус. Я забыл всё, в том числе и себя, или, говоря точнее, я забыл себя, поэтому забыл всё… Но чем была бы жизнь, если бы она состояла только из блаженства? Как хорошо, что жизнь – не рай! Но чем была бы жизнь без мгновений блаженства?
Через некоторое время я вернулся в себя и покинул этот блаженный уголок, унося с собой лишь мизерную его часть, да и то слегка разбавленную светлой грустью. Именно в тот момент мне на ум пришла идея – настолько очевидная, что казалось невероятным, что я додумался до неё только сейчас. Идея заключалась в том, чтобы записывать всё происходящее, проще говоря, вести дневник – на случай, если я снова всё забуду. Неужели раньше, до приступа я ничего не записывал? Если да, то где записи? Либо их забрали, либо я их спрятал где-то – но где? Я должен был оставить какой-то знак. Вряд ли в комнате: её-то уж наверняка проверили. Быть может, зашифровал в стихах? Посмотрим… Но сейчас необходимо подойти к этому делу со всей ответственностью, всё продумать, чтобы после приступа, если таковой повторится, сразу наткнуться на указания, где искать дневник.
Я думал об этом по дороге в столовую, в которую шёл кружным путём, через коттедж Гиппократа. Настроение по-прежнему было отличным, я бы даже сказал: боевым, однако во мне не было мрачной злобы или иных тяжёлых чувств. Я улыбался и смотрел на всё происходящее легко, весело и беззлобно. Если Солитариус и представлялся мне неким чудовищем, пожирающим мою память, то меня это не пугало и не злило, как раньше, а скорее уж смешило. «Посмотрим, кто кого!» – так говорил я себе и посмеивался.
Подходя к коттеджу Гиппократа, я увидел на дороге впереди Златовласку и Амазонку верхом на лошадях: они неторопливо ехали бок о бок, о чём-то разговаривая. Златовласка оседлала чёрного коня, а Амазонка – белого. Обе они были в костюмах наездниц, но без головных уборов и с распущенными волосами. Я невольно загляделся, захваченный этим контрастным зрелищем. Златовласка в моих глазах явно выигрывала: её красота была живой и более мягкой, менее воинственной, если предположить, что во всякой красоте есть воинственность, в общем, более женственной. Красоту Амазонки я сравнил с холодной, мраморной красотой статуи, но также и с красотой природной хищницы, не желающей никому подчиняться…
– Добрый день, Есенин! – звонко крикнула Златовласка и помахала мне рукой, когда нас разделяло около двадцати метров. – Не правда ли, он прекрасен?
– Здравствуйте, Златовласка! – помахал я ей в ответ. – Я прекрасен, спору нет!
– Ах, ваша скромность не знает границ! – они уже поравнялись со мной и остановились. – Я-то имела в виду день, а не вас.
Она улыбнулась. Амазонка же смотрела на меня откровенно неприветливо, хотя лицо её ничего не выражало, но я чувствовал исходящие от неё волны враждебности.
– День, несомненно, более прекрасен, чем я, если нас вообще можно сравнивать. Быть может, день – это и есть я?
– Так-так-так… Кажется, семя солипсизма снова пустило в вас ростки? Или это уже цветочки? Смотрите у меня, я – хорошая садовница, и не позволю ядовитым сорнякам заполонить мой сад, – она шутливо погрозила мне пальчиком и повернулась к спутнице. – Видишь, Клео, стоит только отлучиться на несколько дней и не ухаживать за садом, как плодородную почву начинают захватывать вредители, которым только дай волю, и от сада ничего не останется.
Амазонка как бы нехотя усмехнулась, но ничего не ответила.
– Милая барышня, я всё-таки смею надеяться, что сад, который вы называете своим, принадлежит мне. Я получил его в наследство от природы и имею полное право распоряжаться им как мне вздумается. Выходит, бороться мне нужно в первую очередь не с сорняками, которые, кстати сказать, есть в каждом саду, а с вами, сударыня. Вы, госпожа оккупант, гораздо опаснее.
Златовласка рассмеялась и ответила:
– Ах, сударь, вы меня раскрыли! Простите, выше сил моих смотреть, как чахнет сад, хозяином забытый, и ничего не делать… Но теперь спокойна я, ведь вижу: вы вернулись хозяйничать на данной вам земле.
– О женщины, исчадья состраданья! Вам волю дай: слона из комара раздуете. Пораненный мизинец вам кажется болезнью всей руки! Вам нравится смотреть, как мы страдаем, иль верить, что страдаем мы тайком…
– Ей-богу, сударь, вы несправедливо стыдите нас бесстыдством. Стыдно, сэр! Мы любим – вот и холим и лелеем, будь это даже злостный крокодил.
– Ну что же, это всё весьма прелестно, особенно из ваших милых уст. В вас есть поэтическая жилка, сударыня. Вы пробовали себя в поэзии?
– О, иногда я пытаюсь писать стихи, но у меня не выходит ничего хорошего. Я немножко, – она вздохнула, но во вздохе её не было горечи, скорее это было похоже на вздох облегчения, – бездарна.
– С чего вы это взяли? Во-первых, бездарность не видит своей бездарности, во-вторых, талант почти всегда считает себя бездарным – до определённого момента. Вы кому-нибудь показывали свои стихи?
Златовласка смущённо покачала головой.
– Нет, и, честно говоря, считаю, что это ни к чему.