Не был у вас только по трем причинам: 1) всегда имею больше работы, чем времени; 2) почти всегда хвораю; 3) ездил в деревню. Сегодня, несмотря на крапивную лихорадку, еду в Москву.
Посылаю вам свое последнее издание.
К Москве пробуду не долго. Передайте, пожалуйста, мой сердечный привет и поздравление с праздником вашей супруге.
До свидания на Фоминой.
Душевно ваш Влад. Соловьев».
Следующее письмо и две телеграммы относятся к хлопотам, связанным с «Неделею» или «Русью», изданиями В. П. Гайдебурова (Гайдебуров И., малый, в противоположность большому – отцу, основателю «Недели»), Его теснил М. П. Соловьев, бывший главноуправляющим по делам печати, и никак не хотел разрешить ему, кажется, издания «Руси» или соглашался разрешить на каких-то драконовских условиях. Подробностей, о чем мы хлопотали, я уже не помню, но совершенно ярко помню следующее, что считаю положительно историческою чертою тех 90-х годов.
Сухой, высокий, строгий, юрисконсульт при канцелярии военного министерства, всю жизнь свою изучавший Данте и итальянское искусство, Соловьев вовсе не был «службист», не был чиновник, не мог быть, а может быть, и не мог бы быть государственным человеком. Во всяком случае, на литературу он смотрел «с высоты Данте и итальянцев» и почти ничего не уважал из «текущего», в то же время безмерно любя красоту слова, красоту вообще, искусство вообще. Так как пресса, т. е. в особенности газетный мир, пожалуй, является противоположным полюсом «спокойного искусства», – то он ничего в ней не ценил и в высшей степени был склонен трактовать се и в идейном и в людском ее составе, как Сципион Африканский какие-нибудь полчища кельтиберов или нумидийцев. Он видел в ней только политическое значение, вернее, возможность политического значения и к этому последнему относился с крайнею враждою, будучи защитником сильной государственности приблизительно «по примеру Сципиона Африканского». Вообще ближе Сципиона Африканского, новее Данте – он ничего не понимал и был сущий младенец, сердитый на вид и кротчайший в душе, – в отношении всех его окружавших явлений. Помню, еще служа в военном министерстве, он меня чрезвычайно сухо принял, когда я в одно из воскресений пришел осмотреть его знаменитые миниатюры (2 огромных тома рисунков гуашью) на Данте и на «Гимны Богородицы» – Петрарки. Но уже при следующем свидании мы говорили, как друзья. Редко кого и в то время, и в последующее, до самой его смерти, я так любил и уважал. Образ его, сухой, высокий, с жесткой щетинистой бородою, коротко подстриженною, с коротко остриженными волосами на голове, в бедном пиджаке, среди квартиры-музея, где всякая вещица, всякая подробность была кусочком, или напоминанием, или воспроизведением древности и искусства, – навсегда останется в моей душе каким-то «алтарем», куда я подходил с наслаждением, страхом (строгий хозяин) и веселостью. В беседе с ним все дышало культурою, образованием; сведения его по истории, по литературе были необозримы. Всю жизнь провел на этом!! Он был несравненно радикальнее и либеральнее меня, – сказав мне новое насмешливое, напр., об Александре I («притворявшийся гуманист, который заставлял стоять перед собой в солдатском фронте даже родных братцев») и о Щедрине («Ну, этот, бывало… Вот новая книжка «Отечественных Записок» – и, смотришь, целый угол какой-нибудь святыни-гадости старого уклада нашей жизни отвалился, как его и не бывало»). Щедрина я не любил, Александра же почитал: и всякий поймет, как ново мне было это слушать. Замечательно, что он совершенно не любил и не ценил К. Н. Леонтьева, византийца и старовера: Соловьев именно стоял на почве Сципиона Африканского и Данте, т. е. Европы и просвещения, презирая, напр., все специально-русские суеверия и не чувствуя ни интереса, ни любопытства, напр., к нашему сектантству. Странная, обаятельная (для меня), жестокая и беспощадная «вообще для людей» натура.
Беспощадность его вытекала из совершенного презрения «к нынешним». Совершенно непредвиденно для себя и случайно (в министерство г. Горемыкина) он из тихих канцелярий военного министерства был выдвинут на пост главноуправляющего по делам печати и, дотоле вовсе не зная этого мира, вошел сюда спокойно, как бы сейчас положив кисточку с гуашью. Оглянулся. Какие-то ему непонятные люди, чинуши и «газетчики», которые вечно о чем-то хлопочут и чего-то добиваются, когда можно так спокойно прожить, лет 20 разрисовывая поля около терцинов «Divina Commedia». Я думаю, в душе его, младенчески чистой и прекрасной, пронеслось ужасно много насмешливого при виде «сих окружающих», насмешливого и гневного. «Посмотрим, как эти карасишки будут жариться». Во всяком случае, получилось буквально столпотворение вавилонское, буквально сумасшедший дом, а отчасти и адское пекло – от столкновения этого жесткого, неуступчивого мечтателя, может быть, фантазера, «государственника» и эстета, с миром суеты, грязи, страстей, самолюбий и в глубокой почве своей с миром страшной силы и страшного правосознания. Вот уж Мальштрем… в стакане воды нашей худосочной прессы. Из «шагов» этого государственного мужа я отмечу следующие: 1) как мне передал, всего недавно, один его друг, он при упоминании собеседником слова «жиды» поправлял неизменно: «Еще говорите так – жидишки»; 2) и в то же время, разрешив г. Пропперу издавать второе дешевое издание «Биржевых Ведомостей», создал, можно сказать, либеральноеврейский «Свет» (популярная газета Комарова); 3) и все это, продолжая свято хранить образ великой русской государственности, византийских колоколов и культа Девы Марии. Каша!.. Вот такую «кашу» месил он и во всем. Не могу забыть сосредоточенной его серьезности, как бы «собранных воедино» всех внутренних сил, с какими он собрал «комиссию» в подведомственном ему учреждении, предложив ей заняться рассмотрением вопроса: «сколько букв нужно считать в нормальном печатном листе». Он открыл, видите ли, Америку: недостаточную ясность в законе, дающую возможность «ускользать гадам» и «жалить змеям». По закону без предварительной цензуры имели право выходить книги, содержавшие более 10 печатных листов: и выходили! Но листы ведь могут быть большие и малые, с 40 000 букв в каждом, и с 30 000, 20 000, 15 000 и пр. «Лазейка! воры!» Какой-нибудь радикал мог выпустить «Конька-Горбунка», набрав ее крупным шрифтом детских букварей, всего по 10 тысяч букв в листе, в объеме большем «десяти печатных листов», и тогда цензор не просмотрел бы произведения Ершова. «Караул! грабят!» – воскликнула цензура, догадавшись: а «догадку» эту, никому раньше не приходившую на ум, преподнес ей мудрый рисовальщик Данте, целый месяц по поводу этого ходивший угрюмее ночи. «Открыл, накрыл и вперед не будет. Государственная заслуга».
Этому-то Михаилу Петровичу пришла мысль или, точнее, настойчивое желание, совершенно бесцеремонно им и проведенное, выбросить из литературы гг. Меньшикова, Дорошевича и (в менее настойчивой форме) Ник. Энгельгардта. О Дорошевиче мне передал издатель-редактор «Одесского Листка» В. В. Навроцкий. Г-н Дорошевич поднялся и сразу стал быстро выделяться в каком-то «запойном» московском листке: как с его статьею номер – расхватывается на улице до последнего листка, Невроцкий, издатель удивительно чуткий, энергичный и предприимчивый, «чисто русский человек», едва ли не греческого происхождения (чрезвычайно темный брюнет), поставивший дозволенный ему «листок объявлений» (отсюда заглавие – «Одесский Листок») на степень первого южнорусского органа печати, пригласил к себе и г. Дорошевича. Известно, что такое провинциальная печать, и много ли надо было администрации «напряжений», чтобы задушить, и без прямого запрещения (что хлопотливо), газету. «Запретить розницу», «запретить печатание объявлений», «приостановить на 6 месяцев»: и существовать невозможно. Газету не «запрещали», для чего по закону требовалось соглашение трех министров, а ей единолично: 1) не давали пить, 2) есть и 3) выгоняли на улицу, где она «отходила на тот свет» в судорогах и конвульсиях, причем министерство внутр. дел благочестиво читало «requiem». «Я бдительно охраняло, но умерший сам умер, не захотев жить». Знаков насилия на теле не обнаруживалось, и протокол был чист. В. В. Навроцкий беспокойно приехал в Петербург вследствие желания главноуправляющего по делам печати с ним «поговорить». А «разговор» состоял в том, что если Навроцкий уберет из газеты г. Дорошевича, то газета будет жить, а если не уберет, то, «пожалуй, умрет». В. В. Навроцкий просил меня (я у него недолго сотрудничал) съездить к местному (одесскому) цензору, тоже вызванному в Петербург «для инструкций» или «по делам». С изумлением я увидел чиновничка до того молодого, что он мне показался мальчиком. «Боже, и он нас всех цензурирует! Но ведь он ничего, кроме Дюма-fils, не читал». Но чиновничек, кроме Дюма-fils, оказался человечком сухоньким, аккуратненьким, к делу внимательным, с собеседником любезным и приехал по сложной цели: во-первых, – для «инструкций», а во-вторых, – потому, что ему мог выйти и мог не выйти к Пасхе «следующий орден». В подробностях я, вероятно, путаю, – но общий итог подробностей давал это точное впечатление. – «Да за что, собственно, Мих. Петр. (Соловьев) ненавидит Дорошевича? – спросил я. Почему он его гонит из печати?!» Цензор пожал плечами: «Он его не гонит; но он спрашивает: какой Дорошевич писатель? Все его остроумие состоит из грубейшего шаржа Гоголя, и что у него через четыре с троки в пятой непременно торчит гоголевское словцо, которое и придает смысл, сок и румянец этим пяти строкам. Выньте это гоголевское словцо и пять этих строк умрут. Умрет вся страница без 5-10 гоголевских словечек. Умер, или даже, точнее, – и не рождался, весь и Дорошевич, если из него вытащить Гоголя. Мих. Петр, и спрашивает: что же это за писатель? Это пошлость, а не писатель. Это вымазанный дегтем Гоголь, который все пачкает, к чему ни прикоснется». Опять я не буквально помню слова, но смысл их был именно этот: главноуправляющий по делам печати, приводя в движение все силы российского государства, решился «выбросить из литературы» г. Дорошевича не по определенной вине его, не потому, чтобы считал его вредным, а просто потому, что он… ему не нравился, художественно не нравился, как читателю, как домоседу, отцу своего семейства и мужу своей жены!! Вот и плоды «занятия Дантом» в русской администрации. Мы в истории нашей до того привыкли или приучены к насилию, что вопрос собственно о нем никогда нам не представляется тяжелым вопросом, а есть недоумение только о том: надлежащее ли горло попало под стальные пальцы. Человек, с трупом в руках, обеспокоен только тем: брюнет он или блондин? Брюнет – «туда и дорога»; блондин – «мог бы жить; виноват, ошибся». Вторым bete noire[222 - Страшилищем (фр.)] Мих. Петр, был главный сотрудник «Недели», писавший ежемесячно в ней голубым по розовому и розовым – по голубому. «Все люди невинны, и, если бы не дурная погода, – был бы рай. Но как погода дурная, то надо открыть форточку» или «не надо открывать форточки», в одной книжке то – «открывать», в другой – «не открывать», но вообще «человек» и «форточка» и «все мы невинны». Он не обнаруживал того ума, энергии и знаний, какие в нем есть теперь, и едва ли не был искусственно младенцем в преднамеренно-младенческом журнале, рассчитанном на сельских учителей, титулярных советников и не вышедших замуж девиц: читатель впечатлительный и самый обильный. Мих. Петр, с той строгостью много пожившего и испытавшего человека, к тому же опять преданного Данту, о котором и Пушкин сказал:
Суровый Дант не презирал сонета, –
и проч., еще более, чем г. Дорошевича, возненавидел г. Меньшикова и решил его «изъять из литературы» всеми способами и до последней строки и окончательного издыхания. Тут я должен вписать черную страницу в собственный формуляр: каким образом я, будучи другом (почти) Михаилу Петровичу, любя и уважая его, кажется, имея на него, по крайней мере, идейное, по крайней мере дружелюбное, «свое домашнее» влияние, не только не рассорился с ним или «крупно не поговорил» по поводу этих явно бесчеловечных и граждански – бессовестных деяний и намерений, но и ничего при зрелище их не почувствовал!! Вот это проклятое русское равнодушие, в котором и я так виновен, – в сущности есть настоящий родник всех «трупов» в нашей жизни, злодейств и преступлений: что много из соседей не кричит караул, не выбегает «из своей хаты» и, словом, что у нас есть какое-то пошлое (или святое?) скопище частых людей и вовсе нет гражданства, общества. С Михаилом Петровичем, я помню, говорил не только «крупно», но и ядовито, злобно и господственно, когда дело касалось других тем, напр.: устройства семьи, развода и проч. Помню, как в белую петербургскую ночь, часу в 4-м утра, он встал с кресла, когда под самый конец сложного разговора о венчании я ему сказал: «Или это – не таинство, и тогда зачем оно? Как смеет государство придавать ему сакраментальную важность? А если оно есть таинство и это твердо в вероучении, то вся наша церковь повинна в симонии, так как ведь деньги, в строго выговоренной перед венчанием сумме, все священники берут, и это от митрополита до дьячка все знают». Тревожно он сказал: «Это только обычай!!» – «Обычай или необычай, но как церковь учит именно так и от ее взгляда на сакраментальность единственно венчания множество девушек и детей пошло с камнем на шее в воду, то уж позвольте и мне печатно размазать об этой симонии церкви, с которою на шее она также печально пойдет в воду, как безмолвные и растерянные девушки, при виде которых ни один батюшка не расплакался». А Соловьев, – нужно заметить, – церковь «почитал» еще больше, чем государство. Но отчего вот так же и с более яркими аргументами, потому что дело было еще очевиднее, я не говорил ему, что, как частный человек, он может ненавидеть таких-то и таких-то писателей, но государство дало ему власть не для проведения личных вкусов, а для охранения своих государственных интересов и соблюдения польз и, смею думать, удовольствий (литература, чтение) мирных обывателей? Так все ясно было! Невероятно, чтобы он не опомнился при кристальной чистоте души своей; чтобы, по крайней мере, не задумался, не стал менее решителен. Хотя как-то он никогда не «задумывался», а все – «решал», всегда только «шел». Думал он о Данте, а в делах – «указывал», «решал» и «подписывал». Таково было впечатление. Конечно, меня ли он не послушал: но гражданский долг обязывал разорвать с человеком, который «на большой дороге режет», а я с ним пил чай. И что поразительно: теперь я вот это пишу, но тогда самая мысль о протесте мне не приходила в голову, и равнодушным знанием я знал: «глупо! просто – чепуха! со стороны – смешно; а он, бедный, так уверен. И ведь не имеет никакого права». Что он не имеет права так поступать, – это я сознавал и тогда. Но он был кристально чист, я его искренно любил и уважал. И просто с ним «пил чай», не возмущаясь, не негодуя. Все мы – слишком частные люди, до бедствия – частные. Идиллия? «рай?» болота, вертеп? Все есть в «матушке-Руси», на все «матушка-Русь» похожа.
Гайдебуров (В. П.), редактор-издатель или, кажется, полу-редактор, полуиздатель (в этом все дело: тут вмешались права других сонаследников отца Гайдебурова, основателя «Недели»), решил обзавестись собственным, личным, другим органом и для этого у кого-то купил или сам основал еженедельную «Русь», и как здесь, в правах основателя, или открытия, или ведения, он зависел от главного управления по делам печати, ю Мих. Петр. Соловьев и решил «понажать его», чтобы он в ежемесячных «Книжках Недели» расстался с г. Меньшиковым и еще (не в столь настойчивой форме) Ник. Энгельгардтом. «Или слушайся, или не живи». Гайдебуров был поверхностно дружен (на «ты») с Вл. Соловьевым, которого за монашеский склад души, «девственно-дантовский», глубоко, с угрюмым лбом, чтил Мих. Петр. Соловьев, хотя последние годы и недолюбливал его публицистики. Но как личность, как ученого, как философа, вне сотрудничества в «Вести. Евр.», – Мих. Петр. стоял к Вл. Соловьеву в положении ученика, удивляющегося на учителя, считая его феноменом нашей литературы и жизни, человеком «старого», «исторического закала», и, словом,
Суровый Дант не презирал сонета, –
звучало в отношениях, точнее, во взглядах строгого государственника «школы Каткова» к пылкому мистику. Соловьев, прежде чем просить Мих. Петр. (за Гайдебурова), решил захватить и меня, вероятно предполагая по моим любящим о нем отзывам, что и обратно я могу на его повлиять. Об этой именно поездке говорят следующая его записка и две телеграммы:
«Дорогой Василий Васильевич.
Списался с Мих. Петр. – и результат: сегодня, 8 ч. веч. (не позже), вы должны находиться у меня в «Англии»[223 - Hotel d’Angleterre, на углу Исаакиевской площади и Малой Морской улицы, где постоянно жил Вл. Соловьев. В. Р-в.] для дальнейшего совместного следования к вышеозначенному подсановнику. Так как я обедаю не дома, то если, паче чаяния, опоздаю на несколько минут, подождите меня в читальной, распорядившись, чтобы меня об этом швейцар уведомил при входе моем. Статью вашу передал Гайдебурову. Прилагая забытую вами у меня перчатку[224 - Никогда в жизни не носил перчаток. Ошибка. В. Р-в.].
До вечера.
Ваш Вл. Соловьев».
«Лучше, если прибудете в 7? Постараюсь не опоздать. Циркуляр действительно существует. Советую обратиться к Суворину. Рассказать положение и взять под будущие статьи. Завтра письмом. На днях побываю. Придумаем что-нибудь.
Соловьев».
«Завтра пятницу, десятом часу вечера, буду у вас.
Соловьев».
Из всех хлопот наших, как и следовало ожидать, ничего не вышло. По-видимому, весь материальный мир, в том числе и государственности, есть мир каких-то надавливаний и ослаблений, нажимов и отжимов, где можно принуждать и решительно ничего нельзя выпросить. По крайней мере, я совершенно не помню случая, чтобы какое-нибудь мое ходатайство, просьба, нужда о себе или о ком-нибудь были в сфере «службы» и вообще деловых отношений когда-либо удовлетворены. Так что я так и считал, и считаю эту «государственность» каким-то адским местом, «геенной огненной», где люди предназначены вечно «гореть» и страдать, пока не зальют или не согласятся залить весь этот очаг зла, где ничего, кроме «скрежета зубовного», не раздавалось никогда и никогда не будет услышано.
Следующее его письмо относится к статье моей: «Поздние фазы славянофильства. Н. Я. Данилевский и К. Н. Леонтьев». Первый отдел статьи, о Данилевском, не встретил никакого затруднения при печатании; напротив, вторая его глава, о Леонтьеве, была отклонена по полному незнакомству и публики, и литераторов с этим замечательнейшим из русских мыслителей и стилистов и была лишь много лет спустя напечатана в литературных приложениях к «Торгово-Промышленной Газете», редактор-издатель которой Мих. Мих. Федоров хотя и был чиновником министерства финансов, однако оказался человеком гораздо более чутким и одаренным литературным вкусом, нежели литераторы ex professo:
«Дорогой Василий Васильевич!
Посылайте свою статью о Леонтьеве в редакцию «Московских Вед». Цертелев предуведомлен и согласен. С Ухтомским вожусь, но еще ничего не определилось.
Ни теократии, ни оттисков еще не мог добыть.
И остова нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим.
Ваш Влад. Соловьев».
По приписке слов из Молитвы Господней, вне всякого отношения к теме записки, видно, до чего Влад. С-в, как сказано в Библии об Енохе, «вечно ходил перед Богом». У него это было «постоянно на уме», – как (позволю отрицательные сравнения) у вора воровство, у картежника карты, у ловеласа женщины: но в каком обратном и исключительном и редком направлении!! «Было на уме» с этою же неодолимостью страсти, врожденной слабости и, словом, вне распоряжения личности и благоразумия. Отсюда-то и вытекло все значение С-ва: можно отрицать все его труды в их подробностях (как я, лично, недалек от такого отрицания, по особым и длинным мотивам, которые объяснять здесь не место); но самую личность его отвергнуть – невозможно, как нисколько эта личность не умалится, не сократится, как бы ни поколебались все эти подробности его трудов. Мне не кажутся его силы (кроме умственных, ученых) громадными: но в этих небольших размерах или, точнее, в этом рыхлом и пухлом объеме его существа была, однако, заткана некрепкими нитями настоящая структура пророка, пророческого духа, даже настоящей небесной пророческой миссии. От этого биография его, весь характер жизни и «жития» и, словом, весь духовный и литературный «портрет» его нимало не походит на другие портреты в нашей общественности и словесности, науке и философии; не сливается ни с которым, стоит одиноко. Именно пророк, хотя в слабом очерке… с придачею этой несчастной пухлости и вздутости, которая так затушевывала благородное существо дела и так многих и не беспричинно заставляла смеяться над его «пророческой ролью». Но нужно было уловлять внутренний нерв, – и тогда лица в отношении его стали бы серьезнее. В пору ту, совсем иную, чем как я сознаю себя теперь, и мне приходили на ум мысли «в этом роде» – и мысленно сам себе я казался иногда валаамовою ослицею, произносящею какие-то не свои, навеянные и нагнетенные «Бог весть – откуда» слова. Словом, самое то время, середина или конец девяностых годов, было как-то приподнято, одушевлено, совершалось страшное психологическое борение внутри общества, и это отражалось конвульсивностью на многих душах, к которым, кажется, принадлежал и я. Написав ему какую-то деловую записочку, я приписал в конце ее слова, которые до того мне самому показались странными, что я (чего никогда не делал) записал их и затем перенес на поля ответного его письма: «Братья мы истинные по духу: ибо закричали о чудесах, когда мир их исключил; убоялись Антихриста, когда мир не боится и Христа, и стали вопиять по стогнам и торжищам… Грехом и горестью воспитал нас Бог в таинственных предначертаниях, упоил гневом и нежностью, и мы пойдем и не утомимся, полетим и не устанем». Последние подчеркнутые слова цитата откуда-то, понравившаяся мне еще с университетской жизни и вычитанная, помнится (тоже как цитата без указания источника), в «Критическом Обозрении», профессорском журнале 1881 – 1882 гг. – Соловьев ответил мне:
«Дорогой мой Василий Васильевич!
Не только я верю, что мы братья по духу, но и нахожу оправдание этой веры – в словах Вашей надписи относительно Царствия Божия. Кто одинаково знает по опыту и одинаково понимает и оценивает эти знаки, залоги или предварения Царствия Божия, – те, конечно, братья по духу, и ничто не возможет разделить их.
Книга Ваша будет для меня теперь желанной пищей, – как следует я ее еще не читал. – К исполнению поручений Ваших приступил. О результатах передам лично. Статья о Гёте очень интересна; жаль, что ее неудобно напечатать.
Будьте здоровы, голубчик.
Ваш искренно Влад. Соловьсв».
К сожалению, тона этого, так горячо и интимно задевшего нас обоих, никогда я не возобновил. Почему? Просто непонятно! Я думаю – суета, мелочи жизни. Очевидно, здесь вскрывался мостик в самую глубь его души, и я имел от нее ключ, и не вошел, и не посмотрел. Страшная потеря в смысле видения, опыта, возможного научения, Но я не писал бы этих воспоминаний и не печатал бы этих, в сущности не имеющих содержания, записочек, если бы не это его письмо и не это вообще секундное прикосновение такими глубокими «днищами» души. Года на письме опять нет, и я думаю, оно относится к 96-му или 97-му годам.
Затем, вероятно, много времени спустя, произошел инцидент со Шперком, о котором я рассказал выше. Книгу «Оправдание добра» Соловьев мне прислал в контроль с секретарем своим – при очень трогательной надписи. Мы были вполне дружелюбны. Потом при личной встрече он просил меня прочесть в ней VII главу, еще которую-то и «Введение». Но я ничего не прочел – от суеты и мелких хлопот, как мне тогда казалось, но, как теперь объясняю и даже ясно вижу, от неодолимого и все сильнее в меня внедрявшегося отвращения к чтению книг. Причина такого дикого и постыдного явления не может заключаться не в чем ином, как в преждевременно раннем чтении (лет с 10), притом совершенно запойном, без оставления себе какого-либо досуга, в воскресенье, на вакации летом, сейчас же утром встав и ночью. От постоянного чтения родные меня называли «книжным червем», т. е. что я ползаю и лежу в книге и что вне книги (чтения) – меня просто нет. Так продолжалось лет 25–30, пока струна не лопнула или, точнее, не начала медленно перетираться; и именно к самому нужному времени (начало старости) у меня вовсе утратилась способность чтения, кроме разве таких совершенно новых и оригинальных книг, как, напр. «Талмуд» или «Кабала» (если бы попалась). Да еще страницы Библии я люблю перечитывать. Но даже журнальную или газетную о себе статью я прочитываю с трудом, не всегда сразу по получении, а иногда на другой или третий день, и не всегда дочитываю. Соловьев, видя, что я совсем ничего не читаю из его книги, даже «Введения», естественно, мог почувствовать себя оскорбленным (как и я бы себя почувствовал). Отсюда – предположение, что я мог сколько-нибудь быть солидарен со Шперком, о дружбе и «слабости» моей к которому он знал: но этой солидарности не было, хотя Шперк имел на меня какое-то такое особенное действие, что я не имел сил и негодовать на него, как был бы должен, обязан. Книгу «Оправдание добра» Шперк взял у меня «просмотреть», и я не думал, что он будет о ней писать рецензию. В сущности, происхождение этой рецензии самое простое и пошловатое: 1) Шперк уже «просматривал» книгу, т. е. материал для рецензии и след. – для заработка (он, с женою и детьми, страшно нуждался в нем) был готов («чем читать и покупать другую книгу»); 2) Соловьева он не любил и не очень уважал, считая его «эстетическим, а не этическим явлением», лицом (см. выше), и 3) имел «зуб» на него (как и на меня) за то, что мы оба не читали (впрочем, Соловьев читал) и особенно что мы ничего не писали о его великих, изумительных брошюрах, где он превзошел Канта, опроверг германскую философию, открыл великие глубины русского духа и, в сущности, где (в поэтико-моральной части) он только перепевал напевы Ницше (года за два до того, как о нем пошла молва в русской литературе, но Шперк «открыл» Ницше действительно сам и самостоятельно). Нисколько он и не скрывал, что будет на нас всех (и на меня) за это молчание нападать и нас пересмеивать.
У него это имело обаяние открытости, борьбы: «Я теперь нищ, и вы не подаете мне копейки; когда я буду богач – я брошу вам камень». В нем была обаятельность начинающего разбойника, и ведь эта обаятельность есть, она бывает. По крайней мере, у меня руки опускались перед нею. Вот два письма Соловьева, написанные на другой и третий день после появления рецензии, которая мучительно задела его и по талантливости имела силу задеть:
«Дорогой Василий Васильевич!
В силу евангельской заповеди (Мтф. V, 44) чувствую потребность поблагодарить вас за ваше участие в наглом и довольно коварном нападении на мою книгу в сегодняшнем «Нов. Вр.» (приложение). Так как это маленькое, но довольно острое происшествие не вызвало во мне враждебных чувств к вам, то я заключаю, что они вырваны с корнем и что мое дружеское расположение к вам не нуждается в дальнейших испытаниях. Спешу написать вам об этом, чтобы избавить вас от каких-нибудь душевных затруднений при возможных случайных встречах.
Считайте, что ничего не произошло и что мы можем относиться друг к другу так же, как в наше последнее прощание на Литейном.
Что касается до Шперка, то, ввиду его молодости, я еще не решил вопроса, что педагогичнее: полная невозмутимость или нравственное негодование?
Будьте здоровы.
Искренно вас любящий Влад. Соловьев».
Письмо это не оставляло сомнений, что Влад. Соловьев действительно предположил, что я, будучи прямо дружелюбен с ним, одновременно за спиною его делаю такие махинации. Прямо я пришел в ужас от этой идеи и, сообразив, до чего было больно ему почувствовать вокруг себя такой обман, – написал ему горячейшее письмо, что ничего подобного, конечно, не было и не только я, но вся моя семья разразилась негодованием на Шперка, изумляясь непостижимой и неожиданной его выходке (он если и грозил походом на нас, то – отдаленно). Письмо мое рассеяло его подозрение, и он ответил мне следующим – последним, какое у меня имеется:
«Дорогой Василий Васильевич!
Слово “участие” относилось к тому факту, о котором я узнал от вас самих, именно что вы (зная Шперка и его отношение ко мне) дали ему мою книгу для каких-то его надобностей, прежде чем сами ее прочли. Эту несомненную обиду я решил вчера предать забвению, а если вы это приняли за подозрение вас в прямом уговоре со Шперком против меня, то даю вам слово, что такого подозрения я не имел и не имею, и прошу у вас извинения, что невольно – вероятно, неясностью своего письма – ввел вас в эту ошибку и причинил вам огорчение.
Я решительно не желаю менять своих отношений к вам, и, следовательно, – все дальнейшее вполне зависит от вас одного.
Искренно вас любящий Влад. Соловьев».
Точно сказать, что это – именно последнее письмо, я не могу: по всему вероятию, порядок недатированных писем мною перепутан. Он был слишком устал, и я был слишком измучен очень тяжелою в то время для меня жизнью, чтобы мы имели энергию вглядываться друг в друга. Его странствующая жизнь, его бесприютность не нравились мне, почти отталкивали меня. В трагическую сторону этого я тогда не проникал. Мне он казался более суетным, чем был, более «литературным», «журнальным», без пророчественной и священнической искры, которая в нем именно была, и была огромна: но я ее не видел, иначе как на секунду и сейчас же усомнившись. На этом именно моем непонимании был основан последовавший затем разрыв, вызванный моею о нем насмешливою статьею по поводу его «Судьбы Пушкина». «О вкусах не спорят» – и под защитой этой древней аксиомы я скажу тот простой факт; что к печатным его произведениям я не имел вкуса, кроме стихов, которыми зачитывался и тогда, и теперь. Склад его ума (на мой вкус, очень может быть, – неверный) и в связи с этим стиль его письма, весь дух его статей, – все, все в них казалось мне непоэтичным, нечарующим, только умным или ученым и, словом, без магии в себе. А по начинающейся усталости и старости я и тогда оставлял к чтению только вещи «с магией». Такими мне кажутся его стихи. Таким мне казалось всегда и все у Конст. Леонтьева (автор сборника «Восток, Россия и славянство»). Находя подобное, я, как ястреб в воздухе, становил боком голову и следил в лазури небесной орла – и любовался, и любил, и наслаждался. В последнем анализе – ведь мы все делаем для наслаждения, даже – умираем за правду. Из этого волшебного утилитарного или эвдемонического круга не выходит и не имеет силы выйти даже и терновый венец. Так и чтения. Так и литературные увлечения. «Не нравится» – это сильнее всякой причины и, в сущности, не нуждается в оправданиях, как и не может быть ничем подкреплено.