Г-н Z. Наоборот, от своей собственной чрезмерной вежливости и больше ни от чего.
Дама. Расскажите, если можно.
Г-н Z. Да тут скрывать нечего. Мой друг, думавший также, что вежливость есть хотя и не единственная добродетель, но во всяком случае первая необходимая ступень общественной нравственности, считал своею обязанностью строжайшим образом исполнять все се требования. А сюда он относил, между прочим, следующее; читать все получаемые им письма, хотя бы от незнакомых, а также все книги и брошюры, присылаемые ему с требованиями рецензий; на каждое письмо отвечать и все требуемые рецензии писать; старательно вообще исполнять все обращенные к нему просьбы и ходатайства, вследствие чего он был весь день в хлопотах по чужим делам, а на свои собственные оставлял только ночь; далее, принимать все приглашения, а также всех посетителей, заставших его дома. Пока мой друг был молод и мог легко переносить крепкие напитки, каторжная жизнь, которую он себе создал, вследствие своей вежливости, хотя и удручала его, но не переходила в трагедию: вино веселило его сердце и спасало от отчаяния. Уже готовый взяться за веревку, он брался за бутылку и, потянувши из нее, бодрее тянул и свою цепь. Но здоровья он был слабого и в 45 лет должен был отказаться от крепких напит ков. В трезвом состоянии его каторга показалась ему адом, и вот теперь меня извещают, что он покончил с собою.
Дама. Как! Из одной только вежливости?! Да он был просто сумасшедший.
Г-н Z. Несомненно, что он потерял душевное равновесие, но думаю, что слово “просто” тут менее всего подходит».
Когда я прочел это после смерти, я понял, отчего он так часто, между прочим, отвечал мне на письма телеграммами и вообще избирал этот дорогой способ разговора: в телеграмме нельзя говорить много и краткость никто не примет за «невежливость». Между тем он положительно изнемогал от множества как висульки висевших на нем слов, писем, просьб и, словом, всего, о чем говорит в приведенном отрывке. Каждое им полученное письмо, при его-то «вежливости», было уже для него несчастием; ибо на страшно утомленную голову, утомленный язык (внутреннее, мысленное словопроизнесение) ложилось новым и, главное, раздражающим утомлением, раздражающим – от заботы ответить!! Не-писатель этого не поймет, а писатели сразу поймут. Сам Аристотель не мог бы написать, ну, больше 100 томов in-folio, т. е. не мог бы больше произнести, выговорить слов, строк, предложений. У писателей (допустим) могущественная голова, «каменная», «железная» (по выносливости, не по бесчувственности). Но и железо стирается от трения колес. Больше известного числа раз, ну, положим, чем на написание 100 фолиантов, человек не в силах «шевельнуть мозгами». Соловьев писал много, постоянно. Много он и говорил, читал лекции, беседовал, разъяснял, спорил. Мозги все «шевелились», колесики словопроизношения (мысленного) терлись. И он был постоянно на границе «100 фолиантов» слов, если считать произнесенное и написанное (что все равно) и если бы все растянуть на аристотелевскую долготу жизни. И вдруг еще новая писулька. Или – звонок и посетитель! Опять – беги колесики, трись, а еще не дописано «Оправдание добра», только задуманы «Три разговора». Великие произведения древности, до почты, книгопечатания и визитов рожденные, оттого и несут в себе великое вдохновение, что позади их лежит великое молчание, великая тишина; т. е. свежесть, неистертость «колесиков» души механизма устного или душевного слововыговаривания и также свежесть и покой впечатлительности. Можно сказать: что писатель говорит и пишет в частных письмах, записочках, даже телеграммах, он отнимает у своих книг. И это отнятое бросается в воздух, рассеивается, пропадает. Напр., слог Соловьева, который мог бы быть глубоко личным и оригинальным, есть прекрасный, оживленный, остроумный, но, тем не менее, обыкновенный журнальный слог (жаргон). В нем играет остроумие, веселость, шутка – свидетели талантливой его души; но этой ароматистости каждых двух рядом поставленных строк нет. Формы красивых цветов остались, а опыление стерлось, влаги нет.
Вот отчего он так часто уезжал на Иматру; хочется сказать – убегал туда, и, нельзя скрыть, – убегал от друзей, которые все снимали и снимали с утомленного, помятого цветка благовонную влагу – как несносные насекомые-посетители. В приведенной его жалобе он почти и не маскируется: кто же просит у романиста «рецензий на присылаемые книги»?! Конечно, это не романист, но, напр., брат «романиста» (Всевол. Соловьева), действительно писавший много рецензий, и иногда на такие неинтересные произведения или скучную поэзию, что это суть очевидно «выпрошенные рецензии». И за последние нельзя жестоко судить: каждому хочется жить, быть увиденным и оцененным. Это – как барышня на балу. «Кто-то меня заметит». И все «танцевали с Соловьевым», не замечая, что кавалер их бледен, как мертвец. Тут – рок. Всем жить хочется. Но «общий кавалер» прожил менее своих «дам» и «vis-a-vis»… Ну, зачем, однако, он был так красив?
Из привычек его домашних сохраню две-три. Обычно я его посещал, на пути в контроль (на службу), в «Hotel cl’Angleterre» (Исаакиевская площадь); мешал, конечно (и тогда же это чувствовал), – но ни одного вечера и вообще рабочего времени у него не расстроил. Ходил он дома в парусинной блузе, подпоясанный кожаным ремнем, и в этом костюме имел в себе что-то заношенное и старое, не имел вообще того изумительно эстетического выражения, какое у него бывало всегда, едва он надевал сюртук – «Извините, я должен выйти…» – сказал он раз и взял огромный лист газеты, аккуратно начал отрывать в нем полосу. Я смотрел на него с недоумением. «Это – покойники, объявления о покойниках». И когда мне газетная бумага нужна для чего-нибудь пустого или унизительного, то как же… покойники? Вечная память! И мне страшно и больно было бы своими руками уничтожить и особенно огрязнить место, где в последний раз написаны их имена и их со скорбью читают родные». Не буквально, но эта прекрасная мысль, в этой мотивировке и именно с религиозным страхом, была высказана им. Не правда ли, замечательно? Ведь это подумалось раньше, чем сделалось, вошло в обыкновение? Нам этого не пришло и на ум: значит, об умерших он думал благочестивее, чем кто-либо из живых, из «наших знакомых». Около окна его, замороженного или холодного, бились голуби. Взяв кусок булки со стола (на столе у него вечно была какая-нибудь сухая еда, икра или в этом роде), он открыл фортку и раскрошил голубям хлеб. Они знали это окно и прилетали на готовый или запасенный корм. Помню, с каким недоверием посмотрел я на эту привычку (было 1-е мое к нему посещение). «Вот изображает пророка у Лермонтова или библейского – который тоже кормил птиц или птицы его кормили: зачем этот театр?..» Мне не пришло тогда на ум, что ведь не для меня же и моего посещения прилетели голуби, чаю, это, очевидно, бывало, всегда бывало и, следовательно, тут не театр, а трогательнейшая привычка, грациозная дружба философа и пророка без прикрас с зябнущими городскими птицами. Но я был подозрителен в то время и замарал его своей мыслью. Еще раз я его застал только что вернувшегося из поездки (на Иматру или в Москву). На столе лежала коробка фиников. Он дал звонок и, передавая коробку мальчику, дал ему адрес, по которому он должен был снести ее. – «Кто это?» спросил я машинально. «Старушка одна. Одинокая и бедная. Я давно ее знаю (чуть ли не с дома отца) и вот уже сколько лет, когда приезжаю в Петербург, всякий раз посылаю ей фиников. Мне это ничего не стоит, а ей отрадна мысль, что она не забыта». О третьей его привычке мне рассказал известный священник Гр. С. Петров: «Раз мы с ним ехали на извозчике. Всего два шага. Он вынул и дает ему трехрублевую бумажку. Тот изумлен, я изумлен. Он и говорит: «Я – не разорюсь, и извозчик не развратится, потому что это редко. А как он обрадуется, ведь так же, как если бы нашел на дороге! Знаете, как они бывают довольны, найдя подкову или кнут. Отчего же не создать ему этого удовольствия». Все эти случаи, эти благороднейшие привычки во внутреннем своем обиходе показывают удивительно добрую душу, о чем далеко не все знают и в чем, напр., я вовсе не был уверен, пока он жил и я его видел.
Первое наше знакомство было заочное. В 1890 или 91-м году, когда я был учителем в Ельце, он прислал мне, заказным письмом, рецензию на только что вышедшую из печати брошюру мою: «Место христианства в истории». Это был маленький печатный оттиск журнала «Русское Обозрение» (редакция кн. Цертелева, его приятеля), к которому было сделано большое рукописное прибавление. Я был вполне уверен, что эта рецензия и появилась в печати, хотя, не видя книжек журнала, не мог этого увидеть воочию. Однако, судя по тому, что в теперешнем «Собрании сочинений» ее нет, я думаю, что оттиск этот не был помещен. Вот он.
«Место христианства в истории» В. Розанова, М., 1890 г.
Эта брошюра обращает на себя внимание и отдельными прекрасными страницами, и общею мыслью автора, который очень своевременно напоминает нам истину единства человеческого рода и общего плана всемирной истории. В последнее время, как известно, печальный факт национальной розни возводится в принцип некоторыми модными теориями, утверждающими, что человечество есть пустое слово, а существуют только отдельные племенные типы. Автор начинает с характеристики двух: главных исторических племен, арийского и семитического, чтобы показать потом, что вселенский идеал человечества и окончательная задача всемирной истории предполагает синтез арийского и семитического духовных начал, которые в этом своем единстве должны приобщить к себе и все прочие народы земли. Собственно характеристика двух племен у автора, видящего в арийском духе преобладание объективизма, а в семитическом – субъективизма, слишком обща и притом не раз уже была высказана и в иностранной, и даже в русской литературе. Но в дальнейшем развитии своей мысли автор высказывает много оригинального и глубоко верного. А главным образом он заслуживает признательности за то, что вовремя напомнил нам, что «в Вифлееме и Иерусалиме решались судьбы и Востока и Запада», что там «заложена была новая история и новая цивилизация, та, в которой живем, думаем и стремимся мы» (с. 22) и в которой Откровение, воспринятое семитами, срослось с высшим плодом арийского духовного развития (с. 35). Этот синтез совершился вопреки иудейскому исключительному национализму, который погубил еврейство политически, но не помешал ему дать миру христианство. По поводу молитвы Ездры автор указывает, что падение Иерусалима «было наказанием не за частные грехи отдельных людей, но за грех, общий всему Израилю, за грех его перед другими народами, о которых он забыл, которых он не хотел приобщить к своему избранию» (с. 21). Эту старую истину хорошо было лишний раз напомнить ввиду диких теорий, прямо или косвенно отрицающих солидарность племен и культурно-исторических типов в общей исторической работе.
Владимир Соловьев
Как видно, автор в рецензии этой брошюры бурно провел ту прекрасную объединительную тенденцию, какой был предан в то время. Не забудем, что он явился в нашей богословской или религиозной литературе с объединительными тенденциями не только в отношении двух церквей, католической и православной (хотя это было главным образом), но включил сюда, хотя и отдаленно пока, еврейство и даже магометанство, которые всегда (особенно магометанство) выбрасывались христианством за борт каких бы то ни было религиозных концепций, каких бы то ни было положительных счетов. Вспомним только суровое суждение знаменитого светильника русской церкви XIX века, епископа Феофана Затворника. Он пишет в своем «Толковании на Послание к Галатам» (изд. 2, 1893 г, с. 261), что после пришествия Христа «ветхозаветный закон бысть в пагубу, и народ, держащийся его (т. е. евреи), злодей человечества». Если об евреях и Библии в семинариях и духовных академиях и говорится, и далее много, то приблизительно так же, как на уроках греческого языка говорят о Полифеме, Аяксах и Агамемноне, т. е. что «вероятно, их никогда не было, да и не нужно: но урок надо выучить»… Я хочу сказать, что говорится в каком-то величаво-красноречивом изложении, где проходят величественные «Иаковы и Ревекки», до которых какое же дело получившему недавно камилавку протоиерею и который до того рад-рад, что «владыка, кажется, ко мне благоволит». Что-то нереальное, риторическое, мечтательное Вл. Соловьев первый взял к сердцу «жидка», как генетически связанного с Ревеккою и Иаковом, в просторечии с «Ривкок» и «Яковом», – и только не дополнил воображением, что это был огромный шатер из верблюжьей шерсти, с страшно острым запахом домашних животных, где ходили, завидуя беременности друг друга, сестры-ревнивицы и, «чтобы преуспеть в очах Господа», дали в подложницы мужу своему кормилиц и нянь своих, сперва одна Баллу, а потом другая – Зелфу; и что все это не так далеко стоит от духа, идиллии и благочестия теперешних шатров Аравии и Туниса. Еще серьезнее, оригинальнее, смелее и новее было, что он, кажется, первый из европейских философов и христианских богословов, ввел в религиозную свою и своих читателей концепцию магометанства! Именно, он указал, что божественное слово, выслушанное Агарью о потомстве малолетнего сына своего, Измаила («он как дикий осел; рука его – на всех, а руки всех – на него»), суть в точности пророческое слово и покрывающее имевший через тысячелетие наступить факт магометанства. Ибо в словах этих не только очерчен характер и судьба израильтян после Магомета, но, и это особенно важно, что маленькие племена Аравии в эпоху Авраама и все время до Магомета не являли вовсе этих особенностей характера и исторической судьбы. «Таким образом, магометанство, – говорит Соловьев, – лежит в плане всемирного религиозного движения; и Магомет творил не свою волю». Этим поразительным признанием он первый перекинул мост между евангелием и кораном, христианством и мусульманством, когда прежде их разделяла не просто пропасть, но какое-то огненное море.
* * *
К сожалению, за неответом моим, по незнании его адреса, – знакомство наше не завязалось в том же 1890 году. От скольких увлечений, ошибок он мог бы меня удержать; как мог бы расширить мой политический, да и религиозный горизонт! Он знал действительность, а я ее вовсе не знал; он был всегда много-люб и много-дум: и мог расхолодить мои увлечения просто своевременным указанием на такие-то и такие-то факты, на необходимость оглянуться на иные стороны, чем какая, всегда в единственном числе, стояла передо мною! Познакомился я с ним лично только в 1895 году после жестокой и грубой полемики, какую вели мы в 1894 году. О полемике мы никогда не вспоминали – просто как о том, что «прошло». Я думаю, ни он не настаивал бы на своих определениях меня, ни я не думал ничего из того, что высказал о нем. Все было – проще, яснее и лучше, чем я представлял в нем (в личности его) со своей жестоко-национальной и жестокоортодоксальной точки зрения. Он был публицист, искренно и горячо любивший Россию (я воображал, что он – враг ее), притом работавший для нее с таким широким обхватом мысли, к какому, уже по уровню начитанности и научного образования, на котором я стоял, я ни тогда, ни потом не был способен; хотя не отрицаю, что от узости моих горизонтов происходили некоторые плюсы во мне, напр., в силе убеждения, в преданности даже ложным идеалам, которые он, вероятно, при знакомстве оценил и полюбил. По крайней мере, я все время чувствовал, и думаю – не обманываясь, постоянную его ласку к себе.
Сношения у нас завязались по поводу желания моего напечатать письма К. Н. Леонтьева ко мне: в письмах этих, высоко ценя личность и дарования Соловьева, Леонтьев, со своей ultra-консервативной точки зрения, жестоко нападал на идеи Соловьева. Кстати, его теократические мечты Леонтьев находил обаятельными и величественными, какового вкуса к ним никогда не чувствовали ни Катков, ни Ив. Аксаков. Не показывает ли это, что в скорлупу своего жестокого консерватизма Леонтьев заперся только с отчаяния, прячась, как великий эстет, от потока мещанских идей и мещанских фактов своего времени и надвигающегося будущего. И, следовательно, если бы его (Л-ва) рыцарскому сердцу было вдали показано что-нибудь и неконсервативное, даже радикальное – и вместе с тем, однако, не мещанское, не плоское, не пышное, то он рванулся бы к нему со всею силой своего – позволю сказать гения. Он (Л-в) не дожил немногих лет /to нового поворота идей, вкусов и поэзии в нашем обществе, которое охватывается в одну скобку «декадентства» и, думается, самою неожиданностью своею, своими порывами вдаль, своими религиозными влечениями и симпатиями к древнему Востоку, вероятно, охватило бы его душу как «последняя и смертельная любовь». Не знаю, обманывает ли меня вкус: но чувствуется мне, что он был «декадентом» раньше, чем появилось самое это имя; что он писал свою прозу раньше «символических» стихов, но уже – как их предварение; и создавал свою необычайную «политику» для каких-то сказочных, а не реальных царств, где будут носить египетские короны и ассирийские жезлы… Может быть, этого и не будет никогда; даже наверное не будет. В эпоху Renaissance ведь как хотели бы быть греками и римлянами. Бредили именами и вкусами Брутов и Платонов, а сотворили в действительности слабые, робкие, но неувядаемо прекрасные эпизоды жизни итальянских городков XV–XVI веков. Так и теперь: конечно – прямых целей своих мы не достигнем, но, когда мы или ближние потомки наши «будем сидеть на реках Вавилонских и плакать», над нами склонятся, побочным образам, ветви с плодами такого вкуса и аромата, каких мы не предвидели, которых не сажали и которые утешат нас в разочаровании относительно прямых целей. Все в истории бывает неожиданно, непредвиденно. И все выходит как-то лучше, красивее и мощнее, чем человек предполагал в своих кабинетных выкладках.
Кстати, Леонтьев переслал мне, при заочном знакомстве с ним в 1891 г., маленькое письмо к нему Влад. С. Соловьева, как имеющее косвенное ко мне отношение. Вот оно:
«Очень рад, дорогой Константин Николаевич[211 - Леонтьев Константин Николаевич. О нем см. в «Вопросах Жизни» статью Н. А. Бердяева. Поразительно это любопытство и отсутствие какой-либо вражды к нашему «огненному» консерватизму в рядах партии, которую при жизни и, без сомнения, потому, что еще «не исполнились времена и сроки», он умел только проклинать. Все это удивительно провиденциально; все это показывает, что Леонтьев «не туда зашел», сел «не на свой стул», или, по-ассирийски, «не на свой трон».], что Розанов пишет про вас: насколько могу судить по одной прочтенной брошюре[212 - Т. е. о «Месте христианства в истории», отзыв о которой см. выше.], он человек способный и мыслящий. Если поступят разные дела, связанные с народным голодом, я окончу интересующую вас статью[213 - О Леонтьеве. Последний писал мне, что его преследует fatum: что он замолчан в литературе; что есть так много людей, которые лично высоко его ценят и придают миросозерцанию его большое значение или, по крайней мере, видят в нем большой интерес, а между тем ничего не хотят сделать для ознакомления с ним читающего общества. Между такими людьми он указывал и Соловьева, который все «пишет», да никак не «допишет» о нем большую статью; и действительно, не «дописал». Большая и прекрасная статья Соловьева о Леонтьеве (о ней см. ниже в письмах ко мне) появилась уже после смерти Леонтьева. «Наклейки», о которых ниже идет речь, суть «материалы» и «литература предмета» для всякого, кто о Леонтьеве захотел бы писать: это две тетради – книжки с наклеенными на листы печатными отзывами о разных статьях Леонтьева, полемики с ним и пр. На полях эти «наклейки» испещрены весьма любопытными замечаниями самого Леонтьева, острыми и задорными, во всяком случае ярко рисующими его личность и миросозерцание. «Наклейки» эти, не понадобившиеся Соловьеву, он переслал – опять в качестве «материала» для статьи о нем – мне. И они у меня остались за его скорою, в том же 1891 году, смертью.] к 15 ноября, так что наклейки, пожалуй, опоздают. Но это не существенно. Будьте здоровы.
Душевно вас любящий
Влад. Соловьев.
СПб., 3 октября 1891 г.».
Вот ответ Соловьева мне на вопрос: не будет ли он чего-нибудь иметь против напечатания мною целиком[214 - Задумывалось это в 1892 году, т. е. вскоре после смерти Леонтьева. Но напечатать это письмо я собрался только в 1903 году, т. е. уже значительно спустя после смерти Соловьева. Ars longa, vita brevis est… (искусство велико, жизнь коротка – лат.)] писем Леонтьева:
«28 ноября 1892. Москва,
Пречистенка, д. Лихутина.
Многоуважаемый Василий Васильевич!
Пользуюсь первою свободною минутой, чтобы ответить на ваше любезное письмо. Разумеется, я ничего не имею против напечатания вами касающихся меня писем покойного К. Н. Леонтьева. Быть может, я отыщу несколько его писем ко мне, весьма интересных, и тогда пришлю их в ваше распоряжение.
Из замечаний ваших по поводу вероисповедного вопроса я вижу, что моя действительная точка зрения по этому предмету осталась вам неизвестною. Изложить ее в письме не нахожу возможным. Если когда-нибудь Бог приведет встретиться, то в разговоре это можно будет сделать и легче и скорее. А пока намекну в двух словах на сущность дела. Ввиду господствующей у нас частью фальшивой, а частью благоглупой и во всяком случае нехристианской папофобии, я считал и считаю нужным указывать на положительное значение самим Христом положенного камня Церкви[215 - Т. е. известные слова Христа ап. Петру: «Ты, Петр, камень, и на сем камне созижду Церковь Мою, и врата адовы не одолеют ее».], но я никогда не принимал его за самую Церковь, – фундамента не принимал за целое здание. Я также далек от ограниченности латинской, как и от ограниченности византийской, или аугсбургской, или женевской[216 - Т. е. ни католичество, ни наше православие, ни лютеранство, ни реформатская церковь (кальвинизм) не казались С-ву исчерпывающими и окончательными формами религиозного сознания, даже христианского сознания. Он смотрел на них всех как на стадии, ступени, как на «бывающее», а не «сущее». Весьма замечательная точка зрения, к которой чем дальше идет время, тем большее число людей присоединяется. Все это было когда-то дорого человеку, все казалось когда-то полно. Но протекли века. И снова вздыхает человек. Снова смотрит на небо, ждет, спрашивает, ожидает. Кристаллы «исповеданий» тают в огненной печи новых сомнений, новых жажд; и ныне мы живем не без веры, но в полном хаосе веры или вер.]. Исповедуемая мною религия Св. Духа[217 - Это очень хорошо. Ему следовало печатно яснее сказать и настаивать, что он нимало не связан с римскими, константинопольскими или аугсбургскими традициями; не отрицает их, но и не покоряется им: а их все свободно принимает как «привходящие» в новое и мировое веяние Св. Духа, «религию» Его, «Церковь» Его… Но печатно у Соловьева не вырисовывалась эта благая концепция. В письме своем к нему я, сколько помню, писал ему о невозможности и немыслимости, чтобы когда-либо Россия стала католическою, что он с неприятностью и отверг как предполагаемую, и неверно предполагаемую, свою мысль…] шире и вместе с тем содержательнее всех отдельных религий, она не есть ни сумма, ни экстрат из них, – как целый человек не есть ни сумма, ни экстракт своих отдельных органов[218 - Очень умно и тонко. С этой точки зрения можно понять некоторые его стихотворения, как, напр., прелестное: «В тумане утреннем неверными шагами», которые смыслом своим неизмеримо превосходят его церковные, в частности католические, тенденции. Тут мы можем понять и еще следующее: отчего в самом конце своей жизни Вл. Соловьев без всякой особенной боли, без всякой ломки своего мировоззрения публично выразил, что он оставляет мысль о соединении церквей частью как преждевременную, частью как такую, в которой нетерпеливой нужды никакой нет: да просто – мысль эта не лежала на дне его души, а только плавала в его душе. Душа его была предана, и притом всегда, как он говорит, «религии Св. Духа» и, может быть, с нею очень и очень новым религиозным исканиям. Вспомним, в стихах же его, удивительное одушевление громадного гранитного камня на пути к Иматрс: точно атавизм какого-то древнего-древнего, седого-седого фетишизма. Когда его с удивлением спросили об этом стихотворении, он ответил со своим двусмысленным и, думаю, на этот раз дерзким смехом: «Что же, вы знаете, древние поклонялись камням, и даже это было первою на земле религиею» (в воспоминаниях о нем, помнится – г. Величко или г. Энгельгардта).].
Этот намек, хоть и темный, убедит вас по крайней мере в том, что ваши замечания, справедливы они или нет сами по себе, во всяком случае не имеют никакого отношения к моему образу мыслей. В надежде на возможность более пространного объяснения в будущем остаюсь с совершенным почтением
Ваш покорный слуга Влад. Соловьев».
После этого, довольно дружелюбного, письма и разразилась (с 1 января 1894 г.) наша грубая и ненужная полемика.
* * *
Знакомство, на этот раз личное, возобновилось позднею осенью 1895 года, по инициативе Соловьева и через посредство Фед. Эдуард. Шперка. Мотивом его, бесспорно, было то чувство любопытства к людям, вещам, странам и стихам, но в особенности к людям, какое было у Соловьева. Генрих Мореплаватель вечно плавал, открывая новые земли. Нужны ли они ему были? Нисколько. Что же влекло его? Призвание, талант, порода его души. Есть люди интересные, живут «по одной лестнице», а всю жизнь – не познакомятся. У Соловьева, напротив, было какое-то «томление духа» (Экклезиаст) по человеку… Его предсмертный труд – «Разговор под пальмами»[219 - Печатался в «Книжках Недели» Гайдебурова; в отдельном издании заглавие переменено на «Три разговора».], столь грустный по тону, столь безнадежный – давно, может быть с молодости, капля по капле зрел в его душе. «Конец всемирной истории», «ничего не нужно», «ничего невозможно» – как с этими мыслями не побежишь куда-нибудь, к кому-нибудь? Замечу касательно «Чающих конца», и в особенности близкого «конца», – что, во-первых, психология их впервые воочию объясняет нам настроение христиан I века, когда «Конца» ожидали вот-вот, сейчас, завтра; во-вторых, что между тем первым ожиданием и теперешним совершилась, без особенной уторопленности, вся европейская цивилизация и, в-третьих, что идея «Конца», как и другая родственная идея о «жизни будущего века», продолжении бытия нашего по ту сторону гроба, сотворена была и страстно пронесена по земле людьми одиночками, которые видели, что личное бытие обрывается сейчас у ног их. Есть монахи по форме, а есть монахи по существу, – даже среди семейных людей, всегда в таком случае меланхолически-семейных, встречаются эти монахи по существу. «Загробное существование при котором теперешнее, здешнее и не очень нужно (идея «конца»), всецело создано ими; а «ангельские лики», облака реющих в пространстве «душек», каковых они узрят по ту сторону гроба, едва ли не есть «приложенное в вечность», перенесение на неопределенный «конец» тех подлинных реальных душ, от рождения которых они неблагоразумно (по моему взгляду) воздержались здесь. Вот отчего библейское еврейство (в котором этот монашеский чин все же встречался, но приблизительно в миллионной доле, сравнительно с временами новой Европы) вовсе почти не знало идеи «конца», ни идеи «существования там, за гробом», и просто об этом ничего не думало. Невеста, не успевши выйти замуж, умерла на глазах жениха; какие грезы вспыхнут у него о «встрече там»… О, и будучи мужем, он будет думать о «встрече там» с 40-летней подругой своей: но совершенно иначе, без страсти, без непременности, без яркости, без разрисовки. Именно – как евреи, которые не отрицали «будущего века», но признавали его тем вялым признанием, которое почти равняется «нет».
Вл. Соловьев, с идеею «Вечной Женственности» и с «тремя взглядами» (см. длинное его стихотворение об этом «самом важном событии моей жизни»), был по существу, по таланту, по призванию – монах, с тем рыцарским, деятельным и мечтательным оттенком, как это выразилось на Западе. С тем вместе темперамент и вообще вся психологическая природа Соловьева, внука русского священника и сына такого коренного «русака», каким был С. М. Соловьев, может хорошо объяснить возникновение католического культа «Мадонны», который, конечно, коренится не в естественном рассказе о Богородице, а вот в этих не часто попадающихся, но чрезвычайно мощных и талантливых задатках и влечениях человеческой природы. Этою стороною религиозного романтизма своего едва ли не более, чем богословскими трактатами, Соловьев сблизил православие с католичеством, и сблизил его реальнее, более цеп ко для православия – ядовитее и неодолимее. Ибо в то время как к публицистическим и богословским усилиям его общество осталось равнодушно, во всяком случае не бежит им навстречу, под его поэзией, и в частности под этими нежными и как-то вечно правдивыми лучами его поэзии, заходила волна. Сонные воды Руси проснулись и зарумянились от дрожащего, почти и несуществующего света его мечты, этой «Розовой тени» его биографии.
Но я отвлекся. Генрих Мореплаватель все отыскивал новые земли, а Вл. Соловьев все знакомился с новыми людьми, и черед естественно дошел до меня, с которым он полемизировал и не мог не иметь, поэтому, некоторой любознательности. Он быстро и чрезвычайно доверчиво подружился с замечательным по даровитости, простоте и энергии молодым человеком, Феод. Эд. Шперком, сыном первого директора института, экспериментальной медицины в Петербурге, который около этого времени вышел, не кончивши курса, из университета и стал заниматься литературою. Сам Шперк до того был искренен, открыт, а с тем вместе любознателен, предприимчив, верил «в звезду свою», что и всех, с кем соприкасался, делал таковыми же в отношении себя. Нужно заметить, при замечательном уме своем и непрерывном «устном» вдохновении Шперк до того не умел выражать на бумаге своих мыслей, что ничего нельзя было понять из того, что он печатал то в брошюрах, то в периодических, нечитаемых изданиях («Педагогический Листок», «Гражданин»). И это казалось мне, да и другим, чем-то необъяснимым в нем. Потом, какими-то чудесами, он выработал в себе и способность изложения (почти перед самою своею смертью). Но он был очень раздражен, что никто на «литературу» его не обращал внимания, брошюр его не разбирали; как человека, – любили и уважали его, а как писателя – ни во что не ставили. В нем, как очень много претерпевшем на печатном поприще, развилась неприязнь, конечно временная и капризная, к «ничтожествам, печатавшимся до меня» (веря, и страшно серьезно, в «звезду свою», Шперк печатно высказывал, что не было философии и философов до него, Шперка: и в это почти верил!!)… Едва он усвоил способность сперва посредственно, а затем хорошо и, наконец, превосходно излагать свои мысли, как посыпались его укусы, сильные, больные, наглые, на все стороны. «Ежегодный сизифов труд» – так озаглавил он свою статейку об ежегодной библиографии Як. Ник. Колубовского по русской философской литературе. Замечательно, что у Колубовского он не только перед этим бывал, но передавал мне, что редко встречал такого привлекательного русского человека, как он. И нимало этого мнения не изменил после своего отзыва о библиографической его работе, которую назвал бездарною, исполненною ослиного терпения и лишенною какого-либо философского чутья компиляциею. Это была просто отместка за то, что Колубовский в нем самом, Шперке, видел только претенциозного юрода. Также он лично знал Волынского, бывал у него и кончил тем, что в отзыве о книге его «Русские критики» грубо осмеял, что «этот жид от всех русских писателей и публицистов требовал жидовского паспорта и, у кого не находил такового, того предавал казни в своей нелепой книге». Это было тем чудовищнее, что сам Фед. Шперк по матери происходил от евреев и очень долго любил их, уважал, считал выше древних греков: пока один печальный эпизод его биографии, в конце концов бывший причиной его преждевременной смерти, не заставил его с такою же силою возненавидеть их. Но при всех этих диких, страстных и, мне кажется, безнравственных выходках личная обаятельность этого молчаливого, застенчивого и вечно погруженного в думы юноши была так велика, что я чувствовал в себе точно паралич при порывах на него рассердиться. Бранить его, конечно, я бранил, но без всякого внутреннего негодования. Он точно летел к «звезде своей» (к своему будущему) и ничего не замечал вокруг. Все он оскорблял, все обличал. Но кто знал (как я) длинный путь глубокой скорби, которым он прошел, и видел, до чего он прост и ясен в душе, до чего он любил все «милое и незаметное» (его термин) в жизни, в людях, в литературе, в стихах, до чего он привязывался ко всякому чужому несчастию, чужой неудаче, чужой болезни или нужде и за всем этим ухаживал, как сиделка за больным; до чего в нем отсутствовала поза и «театр», до чего будущее «величие Шперка в литературе» занимало и влекло его как подлинное величие, не ради самолюбия, а ради внутренних качеств, и до чего он действительно изумительно даровит, проницателен и вдохновенен, – тот просто чувствовал… ну, именно паралич перед желанием осудить его. Так и я много раз (перед концом жизни) говорил ему, что «между нами все кончено», что, «раз человек не признает никаких моральных законов, – что же с ним делать», «что я не хочу его ни видеть, ни говорить», но кончал тем, что ни с кем не говорил так безустанно, как с ним. Удивительный человек, и непонятно, что бы из него вышло. Только для меня очевидно, что он был рожден для огромных новых мыслей; что, отдаваясь иногда по капризу злу, он кончил бы страстным вдохновением к добру… А может быть, впрочем, в нем вовремя умер духовный разбойник, не понимаю, растериваюсь. Только одно он давал впечатление: «сила, сила идет»… Да он так и говорил; когда я упрекал его за бесстыдную выходку против Соловьева (см. о ней ниже), он смеялся цинично, восторженно («моя звезда»): «Что же, это – талант, а талант хочет действовать; а что там Соловьев попал под удар или кто другой – просто это меня не занимает. Я был вправе написать, потому что был в силах. И что я поступил хорошо, это очевидно из того, что я написал хорошо». На Соловьева он напал, но неожиданно и будучи дружелюбен с ним потому, что – как характеризовал его раньше, после первых ли шагов знакомства с ним – «это есть явление эстетическое, а не этическое» (в жизни, в обществе, в литературе). И с этой именно своей точки зрения на него как личность он напал и на его «Оправдание добра», озаглавив заметку: «Ненужное оправдание». Логика его: «правда проста и самоочевидна, добро в защитах философов не нуждается; простые люди его так знают: а Соловьев написал неуклюжую иезуитскую книгу, где на ста страницах доказывает, что белое есть белое или что белое не очень бело», и пр. Соловьев сам нашел нападение сильным («талантливым») и отвечал на него едва ли не пространнее, чем было нападение.
Вот письма Соловьева ко мне, относящиеся к началу личного знакомства.
«Царское Село, 17 ноября 1895 г.
Многоуважаемый Василий Васильевич!
По чрезмерной рассеянности в житейских делах я забыл название вашей улицы и номер дома, а бумажка, на которой записал их Шперк, потерялась, разумеется, еще раньше. Перед бегством своим в Царское Село хотел справиться в контроле, но не успел. Теперь пользуюсь свободной минутой, чтобы вас достать через контроль. Кроме желания продолжать знакомство, имею еще маленькое дело.
В известном вам словаре[220 - Дело идет об «Энциклопедическом Словаре» Брокгауза и Эфрона, где Соловьев вел философский отдел и поместил там ряд прекраснейших сжатых статей. ЯР.] черед дошел до Леонтьева. Лично я с величайшим удовольствием предложил бы написать о нем вам, но уверен, что это не было бы принято ни вами, ни, главное, редакцией «Словаря». Некоторая нетерпимость этого последнего обнаружилась для меня по поводу Декарта. Я предложил двух лиц, несомненно наиболее компетентных в России: Страхова и Любимова, но оба были отвергнуты. Страхов, конечно, и сам бы отказался. Думаю, что в настоящем случае вы тоже не взялись бы написать статью о Леонтьеве, удобную для «Словаря», и притом словаря более или менее западнического. Отдать нашего милого покойника на растерзание людям, его не знавшим и предубежденным, было бы нехорошо. Итак, приходится написать мне самому. Но при этом нуждаюсь в вашей помощи, во-первых, для установления точной биографической рамки, во-вторых, для пересмотра его книг, которых при себе не имею, и, в-третьих, для литературы. Итак, не будете ли вы добры написать мне, в какой из двух вечеров на будущей неделе – четверг (23) или суббота (25) – лучше мне к вам приехать? Адресуйте: Царское Село, Церковная улица (угол Московской), дом Мердера. – Отправьте заказным. Пренебрежение к учреждению заказных писем несовместимо ни с покорностью Провидению, ни с уважением к власти государственной. Если Провидение многократно являло нам примеры почтовой неисправности, то, очевидно, затем, чтобы мы принимали достойные нас меры предосторожности, не утруждая Высшие Силы требованием помощи сверхъестественной. С другой стороны, если мудрое правительство учредило и поддерживает институт заказных писем, то, значит, он необходим, а так как в законе не указаны случаи его применения, то, значит, мы должны считать его необходимым во всех случаях. Между людьми смиренными и людьми гордыми существует вообще различие, что первые отправляют письма заказные, а вторые отправляют письма, не доходящие по назначению[221 - До чего все это грациозно и мило. Если бы он обо всем так писал и ко всему так относился, то, думается, привлек бы всех к себе и своему. Но у него была и желчь, которая, кажется, всегда бессильна. В.Р.].
Душевно преданный вам Влад. Соловьев».
И устно, и в нескольких письмах я настаивал на том, чтобы Соловьев написал в «Словаре» несколько страниц, «если можно – даже шесть», а если не будут давать, то все же как можно больше из того, сколько будут давать, например пять или четыре. Удивительно, что дотянулось именно до шести страниц, сколько я и положил как maximum, почти невероятный для меня самого. Статья должна была выйти исключительно хороша как литературное произведение, чтобы редакция «Словаря» отвела столько столбцов писателю вовсе без успеха и имени и притом относившемуся с такою непримиримою враждою к прогрессу и западной цивилизации, которых «Словарь» служил таким ярким и фактическим выражением и подтверждением. Леонтьева можно охарактеризовать почти в двух строчках:
I) гениальные силы, 2) ушедшие на безумную мечту. Кто эту мечту» его, его программу отбросит в сторону, как безвредную по полной ее неосуществимости, тот непременно привяжется и будет очарован им как человеком, писателем и мыслителем. Ни Соловьев, ни я не имели его в виду как политика»; ибо сами были очень плохие, вялые и недаровитые политики и потому чрезвычайно любили его как личность и талант, как писателя. Но все же – шесть страниц убористой печати – целая журнальная статья! Тут я мог увидеть, до чего Соловьев добр, и мягок, и уступчив, когда настояния другого имеют явным источником любовь к третьему: сам он был все же слишком усталым писателем и многотемным человеком, чтобы написать столько и так, сколько написал, без боковых возбуждений. И происхождение этой статьи, действительно лучшей по полноте и законченности характеристики Леонтьева, я вписываю среди немногих вши среди отсутствующих своих общественных заслуг. Добавлю еще, что Соловьев был слишком робок, как бы застенчив и перед грубоватою редакцией «Словаря», конечно, только враждебной к Леонтьеву, не стал бы настаивать на помещении слишком большой о нем статьи. Самое большее – вышло бы столбца три, и статья давала бы «сведения», как обычно, энциклопедиям, а не целую философско-литературную характеристику. Вот письмо его, без даты, относившееся, очевидно, к этому времени:
«Спасибо, дорогой Василий Васильевич, за доброе письмо или, вернее, письма. Множество писания для печати помешало мне ответить на предыдущее письмо и поблагодарить за приложенные к нему материалы о Леонтьеве, – да и теперь могу написать только несколько слов. Искренно желаю вам и семье вашей всего лучшего в новом году.
Очень жаль Страхова, и даже что-то жутко. Не найдете ли возможным внушить ему, – так как против вас он ничего не имеет, – мысль о «христианской кончине живота», для чего потребуется между прочим и примирение душевное со всеми ненавидимыми им – от них же первый есмь аз. Раньше этого непосредственное мое обращение к нему было бы нецелесообразно и даже опасно.
Статья о Леонтьеве должна быть готова 7 января. Около этого времени я заеду к вам, известивши телеграммой, чтобы прочесть. Тогда поговорим и об Ухтомском.
Душевно преданный вам Влад. Соловьев».
Страхов в это время заболел – раком… Он худел, чуть-чуть слабел: но, не зная существа болезни, не особенно беспокоился. И напомнить ему «о христианской кончине живота» было решительно невозможно, не открыв существа болезни, т. е. не отравив черною отравою нескольких месяцев жизни, какие ему остались и какие он мог все же провести «ровно», без смятения и муки. Кому нужно ставить людей в положение Ивана Ильича (у Толстого), для чего это нужно? Если жестокая природа нагнала на человека такие скорби, не дадим врагу победы по крайней мере над духом его. «Только души его не коснись», – говорит и Бог дьяволу, предавая во власть его тело Иова. Я, можно сказать, и руками и ногами отталкиваю самое существо таких болезней, как рак, т. е. отталкиваю мысль, чтобы они были сколько-нибудь заслужены благородным страдальцем, человеком: но, уже подчиняясь им как факту, как могиле, зачем же еще «печатать в газетах» об успехах врага?! Пусть приходит как вор и ворует нашу жизнь, ворует у друзей Друга, у детей отца, у матери – ребенка: но ни копейку на рекламу его «побед», а главное – самому человеку всяческое облегчение, напр., хотя бы вот в этом виде устранения предварительного страха. Совершенно не для чего утолщать смерть этим страхом: она и без того жирна, толста, сыта, самодовольна… Ну и пусть… Смерть и болезни в отношении бедного и благородного существа человека, и без того страдающего от бедности и социальных неустройств, есть чудовище имморальности: и человек, даже уже в ее пасти находясь, пусть мечтает и живет, как жил, смотря в лазурь Неба и все еще надеясь, предполагая и замышляя. Не забуду, как Страхов за три дня до смерти едва слышным, коснеющим языком (я должен был подставить ухо ко рту его) говорил: «Ужасные ошибки!..» – «Какие, Николай Николаевич?» – «Да напечатали на обложке: «Из истории русского нигилизма» – такие-то и такие-то годы, а надо другие. Недосмотрел»… И отлично. Думать об этом гораздо лучше, чем о раке, который ест нас и доест, и пусть будет сыт: а мы будем сыты и литературою, и поэзией, и наукой, надеждами и ожиданиями. Мы слишком вправе надеяться и будем надеяться. Мы трудились…
Оставляю эти темы. Конечно, я сейчас же передал Страхову о желании Соловьева помириться с ним. Ссора эта (из-за Данилевского и славянофилов) была такая же неумная и ненужная, как у меня с Соловьевым, как вообще большинство литературных ссор. Собственно, для настоящего неуважения к человеку может быть почва только в неуважении к его деятельности, именно к аморальным ее чертам, сводящимся к двум: лжи и определенной, фактической жестокости. Угнетение человеком человека или внутренняя фальшь всей натуры – вот что может заставить не подать ответно руки человеку, протянувшему ее. Страхов и Соловьев вначале и очень долго были друзьями, причем Страхов по необыкновенно кроткой натуре своей, а также по изумительной образованности и осторожному уму был «почитателем-наставником» Соловьева. Последний по впечатлительности своей натуры, вмещавшей много воска, был способен воспринимать, и даже жадно воспринимать, эти «учительские» влияния. Можно было бы всю сочинениях отыскать множество следов и, наконец, прямых признаний, хотя и очень кратких, большею частью в шутливой форме, – как он радостно, бывало, шел навстречу этим влияниям на себя. Так он, между прочим, питал к концу жизни «слабость» к старцам византийского пошиба, а в ранние годы гимназии «препарировал лягушек по образцу Базарова». Вечно жаждая любви к себе, «обожания», он чуть ли не чаще еще вспыхивал сам влюбленностью и «обожал» других: черта, которая пусть не заставит никого улыбнуться, ибо не есть ли это благороднейшая эллинская живучесть и подвижность, великая нервность и отзывчивость, вечная взволнованность, достоинства еще более редкие, чем мудрость, и гораздо человечнейшие, нежели видная ученость. Мы любим в себе «гордые достоинства»: между тем вот эти скромные и человечные едва ли не важнее. Со Страховым он разошелся жестко, неуклюже: едва ли не от того он и разошелся с ним так неумело, что ранее стоял в застенчивом положении ученика. И с Данилевским, и со Страховым нужно было разойтись (это Соловьев чувствовал, это я теперь чувствую), ибо их «святая простота», как и вообще наших славянофилов, прикрывала и стояла щитом около позорнейшей русской действительности, уже именно злой и именно фальшивой. Они были похожи на добрых старушек-домовладелиц, у которых «заняло помещение» полицейское управление, притом самых недвусмысленных нравов. Но старушки-то эти были добрые и благородные, и нельзя было «класть охулку» на самый их дом, их имя, на старые гербы их, нельзя было кричать: «У Страховых, Данилевских, Аксаковых дело нечисто, – обирают, шпионят, насилуют». Нужно было строго разделить кабинетный идеализм и житейскую нечистоту, к ней прицепившуюся, как паук с паутиною к орлу. В письме Соловьева к Страхову (последний читал мне его) он, мотивируя первый шаг своего похода против автора «России и Европы», писал: «Нельзя истребить вшей, не пожертвовав полушубком, в который они забрались: и как за спину Данилевского прячутся гады и гадкое, то надо опрокинуть его авторитет и научную, даже моральную, компетентность». Мне эта параллель с полушубком не кажется сильным аргументом: в зиму примиришься и со вшами, только бы не замерзнуть. Нужно, однако, для оправдания Соловьева вспомнить то время, когда он открыл этот поход, середину царствования Александра III, когда «Россия и Европа» и идея особых культурно-исторических типов стала, притом официально почти, аль-кораном нашей охранительной политики, жесткой внутри и строго замкнувшейся извне. Мы прели в своем четырехосном (о четырех осях) культурно-историческом типе (теория Данилевского), мирясь с начавшимся голодным вымиранием народа и худосочием центральной России, рабством церкви, униженностью печати и, словом, всем, что шло авангардом впереди заключительного апофеоза китайской и потом японской войны, которая неожиданно сорвалась, как у Кречинского его брильянтовая булавка… «Свадьба Кречинского» есть наша историческая пьеса… Раннее, гневное, доблестное выступление против Данилевского и Страхова, которое я лично считал в ту пору нравственным падением Соловьева, на самом деле было полно гениального предчувствия будущих громов и провалов, было истинно орлиным заглядыванием за горизонт «текущих дел», в которые были погружены все мы, «писавшие, служившие и разговаривавшие». Но, повторяю, Соловьев это сделал как-то неуклюже и аморально, причинив бездну страдания ни в чем не повинным людям (полушубок) и едва ли достав скорпионами своего красноречия тех «вшей», которые умирают исключительно от персидского порошка, т. е. в переводе – от прекращения доходов, лишения жалованья и уменьшения милостей начальства, а никак не от «грома и молнии» патетической публицистики. Страхов был глубоко и «окончательно» разочарован в Соловьеве и на предложение мое и «наше» (семьи моей) сказал: «Ничего из этого (т. е. свиданья с Соловьевым) не выйдет». И он прибавил несколько жестких слов о Соловьеве, о его избалованности успехами в обществе и в печати, при которых человек не помнит простой правды. Но по мягкости согласился с ним свидеться. Соловьев и он обедали у меня: и аут уже Соловьев не обращал никакого внимания на хозяев, весь предавшись примирительному порыву своему и ходя около Страхова, как нянька около больного ребенка – больного раком – он знал!! Страхов отвечал тем любезно-равнодушным тоном, который связывает отношения в вялый узел, не держащий крепко людей. Не забуду, как в прихожей Соловьев одевал Страхова: именно как нянька ребенка и еще точнее – как сестра милосердия больного. Мне не пришло на ум, что «вялый узел» отношений можно было затянуть крепче, еще и еще заставив их встретиться. Но и сам я жил уторопленно-смятенною жизнью в те дни, и Страхов так быстро подходил к могиле, что «укрепление дружбы», обычно рассчитываемое на долгую жизнь, ни перед одним из нас не встало даже вопросом.
Следующие телеграммы и письма все без дат, и я не могу восстановить года, когда они писались:
«Христос Воскресе, дорогой, хотя слишком мнительный Василий Васильевич!