Оценить:
 Рейтинг: 0

Полевой центр Пламя. Каторга и ссылка

Год написания книги
1926
Теги
<< 1 ... 12 13 14 15 16 17 18 >>
На страницу:
16 из 18
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Тот полез, полез, стал доставать и в шапку класть – ветка-то и обломилась. Как понёсся вниз, а высоты-то саженей десять, брякнулся оземь, еле жив остался.

Как, мол, так, то рукой подать было, то вдруг саженей десять?

Опять плюнул и пошёл, бурча:

– Что ж, я мерил, что ли?

Третий раз он рассказывал, как при таких голодных обстоятельствах, обходя деревню, на окраине зашли в баню погреться, как поймали поросёночка, зарезали, часть положили в мешок, а часть зажарили, и хорошо. Но, забыв о том, что зарезали и зажарили, он дальше рассказывал, что вот, мол выбрались на дорогу, прошли конец деревни, даже перекрестились, слава богу, что миновали все опасности, как вдруг бац – навстречу пристав. Ну, понятно, покорно поклонились, прошли мимо. Опять, славу богу, миновали беду, вдруг поросёночек-то наш как заверещит в мешке, ну мы его бросили и бежать.

– Стой, постой, – кричат, – как же зарезанным-то визжать мог?

Орлов видит – заврался, отходит.

Это я описываю единичные случаи вранья обратников, но это у них было у всех как общее явление, и вполне понятно: в «старой» каторге, то есть когда ещё там не было политических или было их очень мало, вот эти-то обратники задавали тон всей каторжной централи, играя роль «Иванов» (вроде самого себя избравшего начальника своей камеры, издевающегося над остальными, главным образом крестьянами, попавшими в каторгу за случайные убийства), «майданщиков», вроде камерного лавочника. Причём нужно сказать, что всех «Иванов» и «майданщиков» поддерживала вся высшая тюремная администрация для «порядку», а с надзирателями они делились прибылью.

С появлением политических всех этих Иванов и майданщиков вывели.

Примерно такая же картинка жизни была и в других корпусах Шлиссельбургской каторги, разве только в несколько изменённом виде.

Перейдём к тем дням и минутам, когда нам немного лучше жилось.

Лучшими днями и минутами можно назвать то время, когда нас стали выпускать на бесплатные работы в огород и по садикам для разведения клумб-цветников, когда целыми днями мы были на чистом воздухе, копали, сеяли, поливали не только на тюремных дворах, но и за оградами тюрьмы этого маленького острова. Сколько весёлых дней, особенно когда набираешь воды из Ладожского озера или Невы-реки для поливки цветов и тут же незаметно для надзирателя окунёшься в воду во всём своём арестантском костюме, а потом соврёшь ему, что нечаянно споткнулся и упал в воду, или когда встретишь другую партию работающих, перекинешь словягой, узнаешь о своих знакомых кое-что нового и прочее.

Ухитрялись мы перепиской играть в шахматы и на ходу на память делали по два-три хода. Помню, кажется, товарищу Маргульсу из четвёртого корпуса я проиграл туру, хотя к концу игры положение у обоих рисовало «ничью», однако, считаясь лучшим игроком, я признал себя побеждённым с тем, что при отправке в Сибирь (он должен был освободиться раньше) при первой встрече мы играем на лучшего игрока. Кажется, в селе Манзурке в Сибири он проиграл потом пять партий и признал, что ему со мной «не под силу» тягаться.

Так вот, о цветах и клумбах. Начиная с 1912 года до конца существования Шлиссельбургской каторги как летом, так и зимой стали пускать на «вольные работы». Только не всегда эти работы приносили радость. В то же лето 1912 года кого-то выпороли. Так как вопрос недопущения порки был вопросом принципа, то тут же был организован протест: часть объявили голодовку, часть просто не подчинялись распоряжениям, часть саботировала работу, а соответствующие делегаты вели переговоры с тюремной администрацией, поставив условие, что протесты будут прекращены, когда начальник тюрьмы (кажется, Зильберг) даст слово, что больше по?рок не повторится. Однако «волынка», как называла протесты тюремная администрация, протянулась до десяти дней. Слово было дано, и протесты кончились.

К концу протестов заявился в Шлиссельбургскую крепость и сам губернатор, который, зайдя в переплётную и поздоровавшись с нами, стал нас спрашивать о фамилиях и, узнав о том, что моя фамилия Рейн, спросил, не родственник ли мне член Государственной думы Рейн (кажется, кадет), и, получив, что с подобными Рейнами я не братаюсь, немедленно же выскочил. Мы ждали, что посещение губернатором крепости, как и всегда при посещении высшего начальства бывало, повлечёт за собой «посадку» в карцер. На этот раз посещение оказалось более благополучным, даже нашего «пень пнём», который с перерывом три дня почти отсидел в карцере девяносто суток и для острастки был заточён в такой подвал, где уже «сажать не полагается», губернатор выпустил да дал начальнику нахлобучку, а последний по «отъезду губернатора» при первом же этапе отправил парня в худшую каторжную централь.

Помимо жалоб, которые мы писали по всем адресам на неправильные действия тюремной администрации и надзирателей, мы иногда повествовали об издевательствах над нами и в своих письмах домашним (зная, что они контролируются и их не пропустят, но, в то же время, что о них доложат кому следует и мы всё же причиним виновным неприятности). Я лично за такое письмо был лишён на шесть месяцев переписки.

Были и другого сорта протесты. Так, одного из злостных надзирателей с баржи бросили в Неву. Правда, его спасли, он не утонул, кинувшего судили, но некоторая острастка другим. Одного сделали болеющим галлюцинациями и вечно видящим деньги у заключённых. Довели до того, что, вызывая запасные отряды надзирателей на обыск, денег не находили, он же видел, клялся и уверял, что деньги были, а мы распускали слухи, что он больной галлюцинациями, после двух-трёх операций с обысками потребовали снять надзирателя и отправить к доктору. Доктор нашёл у надзирателя повышенную температуру и сильно нервное состояние. Надзиратель уверял, что он здоров и нервный потому, что каторжане его делают таким, а его всё же убрали. Опять для других надзирателей предупреждение, а мы избавлялись от негодных и злых надзирателей. Проделывали и более «крутые шутки» и постепенно приучили и надзирателей обходиться с нами как с людьми.

Прежде чем перейти к последующим годам, остановлюсь на нашем тюремном докторе. Фамилии его не помню, но мы его не называли иначе, как коновалом, и знали, что идти к нему идти за медицинской помощью, тоже самое, что попасть в карцер. Не помню, было ли это в 1913 или 1914 году, но в крепости жить стало трудно, кажется, не было дня, чтобы из больницы не выносили то одного, то другого в покойницкую: в больнице не лечили, а калечили. Дело дошло до того, что несколько раз предупреждали нашего коновала, чтобы он ушёл, пока цел, предупредили об этом тюремную администрацию. До?ктора не убрали, да и сам он не ушёл, а к нему для охраны поставили надзирателя. Один из больных чахоткой взялся с доктором покончить и, несмотря на охрану, нанёс ему пять ран специально полученным из слесарной ножом. Доктор оказался жив, порезавшего судили дополнительно, но в тюрьму прислали нового доктора, кажется, немца. Хотя этот новый, как врач, мало интересовался больными и не пичкал их лекарствами, но он принял меры к улучшению пищи, стал выдавать более слабым больничную пищу в камеры – дополнительное питание в виде бутылки молока и фунта белого хлеба, фельдшер его пополнял лекарственную часть, и дела наши стали поправляться.

Однако наступил 1914 год с его империалистической войной. О ней мы узнали случайно. В крепости звонарём был солдат действительной службы и числился там не звонарём, а почему-то комендантом крепости, в которой в гарнизоне состоял он единственный. По выходу на работы, нам приходилось работать близко около церкви, и мы всегда втихомолку вели с ним беседу, он нам и сообщил, что война с Германией. С открытием военных действий, понятно, пища в крепости с каждым днём ухудшалась и дошло до того, что подавали хлеб недопеченный, со всякими примесями, тухлую кашу, а суп стали варить не с мясом, а с селёдкой или салакой. Несмотря на это, в крепости, во всех корпусах царило воодушевление, особенно когда разрешили получать правительственные «враньё-телеграммы» и правительственный вестник. Каждая прогулка была сплошной политический спор-митинг-беседа. Патриотизму не было конца – вот, мол, займут Перемышль, за ним Краков, а там и до Берлина и Вены пустяки, остаётся рукой подать, а там… там кончится война, ну тогда, когда вернутся солдаты с фронта, тогда и до революции рукой подать. Словом, спорили до отупения, спорили, заключая пари на коробку конфет, папирос и прочее, спорили политические. Я лично не оказался патриотом, доказывая обратное, и получил не раз и не два окрещение «германофил». Особенно патриотизм достиг высших пределов после патриотической демонстрации студентов Москвы. Да, ведь вольные люди – передовые – тоже понимают, что надо с Германией покончить, им виднее. Правда, были и такие, которые доказывали противоположное, но счёт их шёл на единицы.

Патриотизм стал остывать по отступлении из-под Кракова и Перемышля и совсем пропал после сдачи Белостока и других крепостей. К концу 1916 года заговорили о другом, о том, что, пожалуй, с немецким рабочим и крестьянином в солдатском мундире надо считаться и он не враг наш. Правда, и тут надо оговориться, что до февраля 1917 года ещё революции никто не предполагал. Положение с кормёжкой, как я уже сказал, с каждым днём ухудшалось, и мы стали требовать разрешить нам увеличить выписку (покупку продуктов) за свой счёт и не включать в 4 рубля 20 копеек в месяц табак, мыло, курительную бумагу, почтовую бумагу, марки и прочее. Нам отказали, да и махорку не отпустили, так как на осьмушке красовалось «цена 9 копеек», и на основании 940-й статьи выше указанной продавать воспрещается и прочее. Махорка 1/8 фунта стоила фактически 25 копеек. Начальник крепости на «такое незаконие» не мог пойти, и нам оставалось сидеть без махорки или выписать в две недели раз четверть фунта лёгкого табака, который стоил 2 рубля 10 копеек, что я лично и сделал и был после этого вызван в контору к начальнику для нотации, что это слишком дорогая роскошь, что он сам такой табак курит на праздники, и то по пять папирос в день, что надо выписывать чай, сахар и прочее. Я ответил, что мне нужен табак и принуждён выписывать то, что дают. Меня отвели обратно в корпус и несколько дней спустя сообщили, что табак поставлен не в счёт и могу выписывать другие продукты ещё на два рубля двадцать копеек. Это уже был повод требовать всем такого же положения. Примерно через неделю по переписке с инспектором тюрьмы нам разрешили в месяц выписку на семь рублей двадцать копеек без зачёта табаку и прочего не съестного.

Да, кстати, с начала боевых действий в тюрьму стали поступать работы на войну: кроили, шили, сколачивали и прочее – трудились, кто хотел и мог.

Но оставим Шлиссельбург со всеми его мрачными стенами.

Мой срок истекал с какими-то там «скидками по закону» 20 декабря 1916 года, а 16 декабря я был направлен в Петроград в пересыльную тюрьму для дальнейшего следования этапным порядком в Сибирь. Двадцать пятого декабря 1916 года этап вышел из пересыльной тюрьмы, где нас уже достаточно за эти девять-десять дней сумели поесть паразиты, которых там во время войны развелось видимо-невидимо. Нас всего на этапе оказалось три политических каторжника: я, старик Паленкин и не помню кто третий.

На вокзале до посадки в поезд пришлось ждать долго, ибо конвой или железнодорожная администрация не подготовили арестантские вагоны, и, наконец, после долгих споров для нас отвели восемь вагонов четвёртого класса и запихали как селёдок в бочку. Уже достаточно потаскавшимся по тюрьмам, нам, каторжанам, этот порядок не понравился, и мы втроём заняли на двух скамейках такое положение, чтобы иметь возможность ночью прилечь и спать. В наш вагон были размещены ещё около двадцати человек петроградских рабочих и интеллигенции – административно высланных, во главе с товарищем Евдокимовым. К нам в серых шинелях, к каторжанам, «административная» петроградская молодёжь отнеслась свысока и с недоверием, тем более, что мы ехали с большим запасом сухарей и сахару, и часть из них попросили нас уступить им места на наших скамейках, и, получив отказ, они пренебрежительно отошли, даже не спросив, почему мы отказали им в этой любезности. Однако товарищ Евдокимов подошёл к нам побеседовать, и мы быстро поняли друг друга.

Беседа не успела развернуться, как ещё в наш вагон втиснули новых заключённых и конвой предложил нам усесться поплотнее. Мы отказались и на его угрозы попросили не угрожать и не пугать нас, так как мы не из трусливого десятка и заявляем, что сидя не поедем и что разместить он, конвой, должен нас в арестантском вагоне с расчётом, чтобы у каждого была скамейка для ночёвки. Вызвали ефрейтора, с тем повторился тот же разговор, с унтер-офицером тоже, и наконец с криком и шумом вкатился молоденький офицеришка, который, то вытаскивая шашку, то хватаясь за револьвер, петушился, орал на весь вагон, что зарубит и застрелит, и на моё замечание «Смелости не хватит, не захотите в тюрьме сидеть» крикнул унтеру:

– Заковать в кандалы.

В один голос мы заявили:

– Нам не привыкать, за то, что не дали арестантские вагоны, мы при смене конвоя заявим.

Он ушёл, хлопнув дверью, за ним и унтер, а когда через несколько минут явился унтер, он заговорил более мягким тоном, что в кандалы, конечно, он никого не закуёт, что офицер с нами не поедет, что нам доехать только до Вологды, а там мы будем размещены как следует и что конвой вообще хороший и притеснять нас не будет. Так, правда, и оказалось, но этот инцидент нас сблизил с петроградским молодняком, для которых подобные сцены, за исключением товарища Евдокимова, были новы и невиданны, и не пережиты, а мы их испытывали за долгие годы каторги и не раз, и не два. В Вологде нас перевели в просторные вагоны.

Не успел поезд тронуться, как наши петроградцы, которые питались коммуною, о чём-то поспорили, оказалось, «низвергли» своего артельного старосту. Слышалась среди разговоров и шума моя фамилия, подозвали меня и заявили, что выставляется моя кандидатура на старосту. Я ответил, что кормить так их не могу и не буду, как они кормились до Вологды, когда им родные передали всякую чепуху: курятину, колбасу, селёдки, сыр и прочее, с каковыми запасами до Сибири не доедешь, и, кроме того, я никому не буду выдавать то, что он захочет, а то, что будет, что есть, и что единственно, на чём я не намерен экономить, это на хлебе и сухарях. Однако привыкшие требовать кто что хочет всё же меня единогласно избрали в старосты, каковым я пробыл до Красноярска, где мы с ними расстались.

Будучи избран старостой, подсчитал денежные ресурсы – не помню, сколько их было, но очень немного, плюс на всех двадцатерых человек около пуда сахару и несколько хлеба. У нас же, каторжан, сахару оказалось сорок пять фунтов, да сухарей пуда полтора. Приходилось ухищряться при закупках. Конвой при смене имел привычку набрать пуда два-три, а то и больше с собой чёрного и белого хлеба, а затем по двойной цене продавать, я же, имея запас сухарей при двадцати трёх членах коммуны, не покупал или закупал пару буханок, чтобы к следующей смене, когда конвою придётся уходить со своим дорогим хлебом, купить всё или по себестоимости, или с надбавкой полкопейки-копейка на фунт. Этот нумер у меня прошёл всю дорогу, и ребят хлебом кормил вдоволь, с маслом и колбасой изредка, с чаем, сахаром по три-четыре раза в сутки, только махоркой и папиросами сугубо экономил. В дороге до Красноярска ничего особенного не случилось: ехали, пели песни, толковали о политике, а иногда увлекались и анекдотами.

В Красноярск прибыли ночью и были размещены в этапный барак, кажется, на двести пятьдесят – триста пятьдесят человек. Барак кишмя кишел уголовными, встретил и своих сопроцессников. Атмосфера была такова в бараке, что вот у тебя отберут и стащат последние брюки, хотя бы казённые. Двух при нас избили, с одного из китайцев стянули казённую рубашку, а с высланного за подозрение в шпионаже – всё бельё и десять рублей денег. Надо было вооружаться, так как часть уголовной шпаны обхаживала нары как шакалы, высматривая, что ночью можно будет забрать. Так как выпускали самих на кухню за кипятком, мы с сопроцессником товарищем Спрогисом отправились достать хотя бы по куску кирпича, чтобы в случае нападения было чем орудовать. Достав таковые, свернули в двух чулках и завели разговор на тему, что если не будут возвращены вещи, только что отобранные, то после проверки кое-кому влетит. Походили, пошатались, подходили к нам с расспросами, наши ли знакомые обобранные, и, получив ответ, что безразлично, что хулиганить не позволим, а так как нас, политических, с нами прибывшими набралось около пятидесяти человек, довольно солидная сила, через некоторое время кто-то потихонечку всё обобранное сложил в кучу к дверям. Правда, мне и ряду других каторжан не пришлось ночевать в Красноярске, и мы, поделив с петроградцами остатки артельных денег, в ту же ночь были отправлены дальше в Иркутск, не знаю – как остальные ребята провели ту ночь в Красноярске.

Дорога на Иркутск, кроме как пейзажами, ничем не отличалась от проезда до Красноярска, если не считать то обстоятельство, что нас стали заедать паразиты (вши), благодаря которым, не стесняясь друг друга, мы имели и утренние, и дневные, и вечерние занятия, производя на них походы и беспощадно уничтожая их. Наши усилия были, однако, тщетны, так как чистого белья не хватало, стирать было его негде, да и стирка не помогала, раз сами были облеплены пылью и грязью. Такая же история была у женщин, ехавших с нами в одном вагоне, отгороженных специальной проволочной сеткой.

Правда, эта сеть была, может быть, излишняя, имея в виду истощённость как тех, так и других – с одной стороны и стремление каждого к одной цели – к свободе – с другой. Но всё же эта предосторожность, пожалуй, была не излишняя, тем более, что с нами ехали уголовники и за сетью тоже ряд уголовниц, да кроме того, при предыдущих этапах во время следствия и после суда приходилось наблюдать, когда возили без этих клеток женщин и мужчин вместе, что по ночам уголовники и уголовницы вместе с конвоем доводили свои половые чувства до оргий, и были нередки случаи участия в них политзаключённых мужчин и женщин, особенно последних. Но оставим это, я не писатель и не романист и это лишь свои беглые воспоминания, так, как умею, и вкратце – поверхностно, лишь бы дать некоторые штрихи, которые я и многие тысячи из нас пережили за те долгие, томительные годы каторги, куда меня и моих товарищей загнала царско-помещичья власть.

С каждым днём и часом мы приближались к Иркутску, и каждый из нас знал, что Иркутск – это последняя тюрьма, а за ним уже воля, воля хотя и в далёкой Сибири, в далёкой тайге, но всё же воля. Нам было известно, что из Иркутска мы уже пойдём пешком или на подводах через деревни, где увидим живых людей воли, услышим, как они живут, каково их настроение. Правда, мы знали, что многие и многие, пока будут доставлены до места назначения, ещё пройдут сотни вёрст, но что значат сотни вёрст после десяти-одиннадцати лет каторги. Мы понимали и то, что ссылка – это ещё не настоящая воля, что там мы будем под наблюдением полицейского ока, будем иметь лишь небольшой район «на право жительства», но всё же «жительства» не за решёткой, и что иногда можно затуманить и полицейское око и бежать в Россию, бежать для подпольной работы. Некоторые из отправляющихся со мной в Сибирь мечтали о загранице, но это были счастливчики с состоятельными родными и их друзьями; так как партийная организация могла немногих снабжать деньгами для побега за границу, а у моих родных и алтына не было, следовательно, я об этом не думал.

Приближался Иркутск, предполагалось, что, пока определят место жительства и оформят отправку, пройдёт не больше недели, а через неделю уже будем ехать или идти к месту своего назначения.

По прибытии в Иркутск нас отвели в пересыльную тюрьму, разместили в огромной камере с нарами, грязной, полной клопов и всякой паразитской нечисти, и, выстроив в один конец, выкликали, то есть стали принимать по документам: Петров, Иванов и так далее, как звать, куда идёшь?

– Куда идёшь?

– Куда отправят!

Окончив с приёмом, ещё раз выстроили уже в другой конец камеры, и старший надзиратель прошёлся по рядам, внимательно разглядывая каждого и то и дело выкрикивая:

– Как фамилия? Выходи вперёд.

Так с выходом вперёд набрали семнадцать человек, в том числе и меня. Что с нами будет? Почему вызвали? Вот вопрос, который волновал каждого из нас. Недолго продолжалось наше томительное раздумье с этими вопросами, так как раздалась команда:

– Направо, вперёд марш.

Нас повели через дворы и поместили в отдельную комнату. На все наши вопросы был один ответ:

– Завтра узнаете, почему вас перевели сюда.

Опять незнание, опять тревога, что значит – будет завтра, ведь кончился же срок. Да неужели ещё будут держать нас взаперти? Не помню, хлеба, кажется, нам не дали, дескать, не зачислены на паёк, дали только кипятку, а обед обещали дать, если останется. Кипятку мы попросили лишний медный чайничек и тут же, сняв с себя бельё, погрузили в раковину (умывальник) и ошпарили кипятком, дабы избавиться от паразитов, и стали стирать по очереди с оставшимися с дороги кусочками мыла. Необходимо оговориться, что, как правило, мыло с собой на этап не давали, так как в каждом этапе попадались каторжане, не окончившие срока и направляющиеся из одной тюрьмы в другую в кандалах, не давали потому, что иногда, натерев хорошо ноги мылом, при известных усилиях, при боли, можно было снять кандалы, что облегчало побег.

Вернёмся к стирке. Не успели мы развернуть своё прачечное дело, как надзиратель, постучав ключом о решётку, предупредил, что в камере стирать «не полагается». Все наши доводы, что нас заели паразиты, ни к чему не привели, и мы должны были, кое-как выполоскав под краном уже намоченное бельё, прекратить это дело. С надзирателем мы завели разговор – зачем нас отделили от всего этапа и привели в эту камеру и что завтра с нами будет? Старичок-надзиратель, видно, не из строгих, ответил, что это рабочий корпус и что, по всей вероятности, нас завтра отправят куда-нибудь на работу. На наши изумления и рассуждения, что мы кончили срок каторги и что никто не имеет права нас больше посылать на работу, надзиратель с усмешкой ответил:

– Вы лишены всех прав, и с вами здесь считаться не будут, а вздумаете вольничать – в карцер, ещё вольничать, ну и понятно, не скоро увидите тайгу. – Да и говорит дальше: – Вам-то и торопиться некуда, в тайге не лучше, ежели попадёте к хорошему чалдону на работу – это другое дело, в противном случае все с голоду сдохнете.

Повернулся и ушёл. В самом деле, рассуждали мы, задержат, будут издеваться, кто тут узнает, да если и общественное мнение заволнуется, так от центра далеко, да и заступиться некому.

Судили-рядили, как быть, да и порешили, что добровольно на работы никто из нас не пойдёт. Благо оказалось, что все семнадцать человек – политические, и, как видно, ребята стойкие.
<< 1 ... 12 13 14 15 16 17 18 >>
На страницу:
16 из 18