– Вы забываетесь! Мы здесь на работе! – взвизгнула Тамара Ивановна. Столь нервический взвизг означал, что Шура ошиблась: травля не назревает, она в разгаре.
– Но ведь сейчас перерыв, Тамара Ивановна. Немудрящая шутка помогает народу восстанавливать свои силы, растраченные в трудовом порыве.
От изумления у Тамары Ивановны буквально отвисает челюсть. Такого она от Гирник не ожидала. А зря. У Шуры, слава богу, и гены, и школа: мама, вот кто умеет приструнить начальство! Вплоть до: «Выйдемте, прошу вас, на площадь перед заводоуправлением». – «Это еще зачем?» – «Там я смогу высказать все, что о вас думаю. А если я это сделаю здесь, вы можете притянуть меня к ответу за оскорбление при исполнении служебных обязанностей!»
Да, чего-чего, а начальства Шура не боится. Никакого, будь оно хоть министром. Зато у нее есть причины опасаться другого. Самой себя. Тех же маминых генов, той же ее школы. В семейном арсенале плоховато со шпильками и булавками, там все больше тяжелая артиллерия, мало пригодная для конторских позиционных боев. Пассаж насчет народной шутки – большая удача, это ее, как скажет та же мама, «ангелы надоумили». Она, неподражаемая Марина Михайловна Гирник, зверь большой и мирный. Долго терпит мелкие наскоки, но уж коли взорвется, способна так шарахнуть кулаком, что обидчик с валидолом в зубах устремится в медпункт, а победительница, растерянно уронив свои могучие красные руки молотобойца, будет смотреть на покореженный кульман. И умная, поседевшая в конторских сражениях коллега вздохнет грустно: «Ну зачем вы так? С ним надо иначе. Вы его сперва распускаете слишком, потом слишком пугаете. Посмотрите, как я делаю: чуть он головку поднимет, я его легонько по темечку – тюк! Он опять, и я снова – тюк!»
Мама так и не освоила этой стратегии. Но и Шура, даром что ей далеко до материнской мощи и уравновешенности, неуклюжесть материнскую получила в наследство сполна. Будет ходить, стиснув зубы, истыканная бабскими шпильками, что твой дикобраз, а потом, неровен час, как взгромоздится на котурны, как возопит: «О люди! Жалкое, лицемерное крокодилово племя!..» То-то умора получится.
В столовой они усаживаются за один столик втроем – Аня, Зита и Шура. Вызов брошен, отдел все уже понял. Правда, бойкот и прежде не был абсолютным: Аня Кондратьева продолжала общаться с Зитой. Ей, всеми любимой, такая «мягкотелость» кое-как прощалась. Но трое – это уже бунт, а выходка Гирник, не любимой пока что никем, возмутительна вдвойне. Она-то как смеет? Не успела появиться в отделе, уже характер показывает? Да знает ли она вообще, что произошло?!
– А в самом деле, Зита, как это все началось?
Зита самодовольно посмеивается. Губы сочные, в улыбке что-то плотоядное. Хотя ей за сорок, мужикам она, небось, нравится больше молодых. Еще одна причина для неприязни.
– Все просто, Шурочка. Я отказалась ходить на овощебазу и субботники. У меня больные почки, мне это вредно.
– И только-то?
– Тебе мало? Да они все на меня набросились! Как свора собак! «А у меня печень!» «А у Лисицыной легкие!» «Все ходят, а ты отказываешься?» – «Пусть, – я сказала, – все поступают, как хотят, а за себя я решила».
– Ты права! – у Гирник отлегло от сердца. Она побаивалась, уж не совершила ли жертва преследования чего-нибудь неблаговидного. Тошно защищать гонимого, который тебе же в душе противен.
– А ты не хочешь отказаться от базы? – азартно спрашивает собеседница, торопясь сплотить ряды восставших. – Неужели у тебя не найдется какой-нибудь подходящей хвори?
– Вроде бы нет.
Против овощебазы Гирник ничего не имеет. На днях отдел опять гоняли туда, и она обнаружила, что хотя ехать приходится на далекую окраину, а перебирать гниющие огурцы в промозглом полутемном помещении под началом грубой, развязной тетки – удовольствие небольшое, зато после обеда сразу отпускают домой. Часа четыре выгадываешь. До нее уже дошло: в этой игре время – главная ставка.
– Жаль. Ну, ничего не поделаешь. Говорят, ты филфак закончила? Завидую! Я всегда любила читать, а уж в юности – прямо запоем. Особенно Гюго. Мне нравится, знаешь, чтобы сильные страсти, яркие характеры…
Что ж, надо приятельствовать. Пусть она жалеет, что у собеседницы нет хворей, – это от яркости характера. Человек уже весь в борьбе, прикидывал, нельзя ли и шурины недуги использовать как орудие защиты и нападения. Хотя с виду старший инженер Розита Розенталь похожа не на даму-воительницу, а на пышный, начинающий увядать цветок. Хмыкнув про себя, Шура вспоминает покойную бабушку-немку, ее привычку переводить на русский все поддающиеся такой операции фамилии. Услышав, скажем, про Евгению, она бы непременно сказала: «Беренберг? Это значит Медвежья Гора»… А Розенталь – кажется, Долина Роз? Ну да, понятно: ЦНИИТЭИ не подходящее место для Розы Долины. Даже если она смахивает скорее на разлапистый пион. Ну и ладно. Зато ей не чужд Гюго.
– Я бы еще больше хороших книг прочла, если бы в другое время расти. А я вместо этого всякой сталинистской чуши наглоталась. Такая была рьяная, вспомнить страшно. Однажды к нам мой дядя приехал с Урала, чудный человек был, я его с детства боготворила. Сидит за столом и вдруг, слышу, маме говорит: «Все-таки Сталин негодяй…» А мне шестнадцатый год, нрав бешеный. Как закричала: «Вон из нашего дома! Близко не смей подходить! Еще раз увижу тебя – доложу, куда надо, что ты враг! Честное комсомольское!» И я бы сделала это! Дядя тогда сразу уехал. Так и не виделись больше. Он через несколько лет умер. До сих пор жалко. Какая дура была!
Мгновенно проникнувшись доверием, Зита теперь много рассказывает о себе. С ней легко – и скучновато. Потому что сама по себе персона Шуры Гирник, равно как и Ани Кондратьевой, ее явно не интересует. В зитиных глазах они всего-навсего две зеленые девчонки, добрые и безвредные, которые в этой ситуации подвернулись весьма кстати. Прошло дня три, и она открыла им тайну: они с мужем уезжают в Израиль! Уже скоро! Месяца четыре, от силы шесть, и ее здесь не будет. Но пока – смотрите же, никому!
По тем временам новость была редкостная, от нее тихо, завистливо кружилась голова. Значит, хоть кому-то теперь можно вырваться отсюда… Пусть не мне, все равно здорово…
– Да почему, почему не тебе? – сердилась Зита. – Там понимающие люди, тем, кому здесь невмоготу, идут навстречу. Можно выправить фальшивые документы, я сама слышала! Давайте договоримся: если кто-то из вас или ваших близких решится, сразу шлите мне письмо, и пусть в нем будет условная фраза. Например, «Шура Гирник чувствует себя хорошо». И все! Я буду знать, что Шуре нужно еврейское происхождение, и я ей его организую! Ах, девочки! Как я уже сейчас люблю Израиль! Свободная, демократическая страна! Да ради нее я, если потребуется, и автомат возьму!
О железной закономерности, с какой у людей определенного склада и воспитания мысль о любви тотчас влечет за собой мечту об автомате, Гирник в ту пору не догадывалась. Равно как и о том, что от низвергнутых кумиров юности в душах остаются пьедесталы. Опустевшие пьедесталы, тоскующие о суровом идоле. И кого туда потом ни взгромозди – Будду, Христа, Родину-мать или аллегорическую фигуру Прогресса – тотчас у монумента пробиваются беспощадные усы, а неофита обуревает трагически-похотливая жажда кого-нибудь крушить во имя…
Нет, еще не посещали Шуру такие мысли. Пылкость Зиты ей симпатична. Но не настолько, чтобы хотелось разделить эти порывы, – вот уж нет! Бежать за кордон, рискуя и там услышать трубный призыв родины, пусть демократической, но тоже, видно, не чуждой трубных призывов? Снова велят встать во фрунт перед державной идеей? Как-то оно глупо. И потом, родители ее и Скачкова, сестра, друзья… разве вывезешь столько народу, да еще по фальшивым документам? Нечего попусту душу растравлять. Шура Гирник чувствует себя плохо! Аминь.
Но вот странность: сейчас ей сверх ожидания живется бодрее, чем в первые дни службы. Здесь, где для нее нет и быть не может ничего реального – ни осмысленного дела, ни сердечной близости, ни забавы для ума – только вражда и способна быть настоящей. («Что, если и они поэтому такие злобные?»). Каждое утро она входит в здание ЦНИИТЭИ, как в логово врага. Собранная. Нервы натянуты до звона. Спина прямая – да, привычная читательская сутулость, и та куда-то исчезла. Из зеркала, что в дамском туалете, на нее взирает теперь дьявольски четкая физиономия с такими сверкающими глазами, каких она у себя не помнила. С эстетической точки зрения эта новая Гирник себе нравится. И в толпу сослуживцев она теперь входит, как нож в масло: какие там подковырки, шпильки? На них нарываешься, когда, развесив уши, вся расплывешься в лирических ощущениях. А сейчас – нет, она и сама чувствует, как невыгодно ее задевать. И болтовня отдельская при ее появлении разом глохнет. Так-то вот, товарищи дорогие. В каждом пропеллере дышит спокойствие наших границ!
– И все же, Александра Николаевна, что ни говорите, женщина…
Ага, даже Федор Степаныч думать забыл про «Шуренка»!
– Женщина? О чем вы?
– Да так, вспомнилось… Один мудрый француз тонко подметил, что женщина, сколько бы ни заносилась, истинных высот не достигнет. И знаете, почему? Потому что самой природой обречена помнить, что на свете существуют другие!
– А коммунист?
– Позвольте… Что вы сказали?
– Разве коммунист не осужден на ту же участь? Помнить, например, что существуют трудящиеся массы? Они ведь тоже «другие». Притом, заметьте, этих «других» очень много!
Ответа Александра Николаевна не дождалась. Был только взгляд. В нем она прочла, с каким наслаждением, как медленно Федор Степанович расчленял бы ее на множество мельчайших кусочков.
Глава V. Монологи под сенью монстеры
Неприятный оборот положение стало принимать тогда, когда администрация НИИ вдруг проявила интерес к нарушительнице бойкотика, коим общественность одного из отделов выражала старшему инженеру Розите Иосифовне Розенталь порицание за проявленный индивидуализм. Сперва Шуру перехватил – похоже, подстерег! – в коридоре Человек без лица, завкадрами. Ей к тому времени все же удалось кое-как его запомнить, и она исправно:
– Здравствуйте, Сергей Анатольевич.
– А, это вы? – строго и пренебрежительно бросил безликий. – Постойте-ка.
Приостановившись, она ждала. Он держал паузу, изучая ее с той миной, с какой смотрят на гадкое, но не вполне понятное земноводное.
– В чем дело? – не выдержала первой.
– А сами не догадываетесь?
– Нет.
– Хочу дать вам добрый совет. Вы еще молоды, это вас извиняет, но пора, Саша, повзрослеть. Научиться разбираться в людях.
– Меня зовут Александра Николаевна. И я все еще вас не понимаю.
– Уж будто? Гм, допустим… А если я вам скажу, что вы неудачно выбираете друзей? Крайне неудачно! Такая ошибка, знаете ли, может в будущем очень повредить. Учтите: есть обстоятельства, которые вам не известны… Ну? Что вы молчите?
– Жду, когда вы объясните, о каких друзьях и обстоятельствах идет речь.
– Речь идет о том, что вам лучше прекратить нежелательное общение… Александра Николаевна! А объяснений не будет!
– Сергей Анатольевич, я не ребенок и прошу меня не пугать. Или выскажитесь определеннее, или наш разговор бесполезен.
Человек без лица удалился ни с чем, а Шура, про себя хихикая, помчалась к Зите докладывать обстановку. Тайна обнаружилась, это очевидно! Начальству сообщили, что у них в штате завтрашняя эмигрантка. Засуетились, не знают, что бы такое предпринять. Ну, посмотрим, что дальше будет.
Дальше было странное. Шуру – не Зиту, ее теперь опасливо обходили стороной, словно она была бомбой, готовой взорваться, – так вот, редактора Гирник из большой комнаты пересадили в маленькую соседнюю. Теперь злодейка Розенталь могла видеться со своей сторонницей только на курительной лестнице и в столовой. Что ж, тем веселее они там шутили и смеялись, боковым зрением ловя косые взгляды едоков и курильщиков. И милая, никому не подсудная Кондратьева смеялась с ними – свое крамольное веселье они по-прежнему соображали на троих.
Из окна узкой, похожей на пенал комнатки, где сидела теперь Шура, не видно черных труб. Только дым одной, крайней, при порывах осеннего ветра то попадает в кадр, то исчезает. Столы стоят по два – первая пара упирается в подоконник, вторую сдвинули к самым дверям, а пустующую середину занимает монстера в огромной кадке. Лиана тщится раздвинуть стены с отчаянным усилием Лаокоона, обвитого змеями. По утрам, входя и учтиво здороваясь, Гирник думает, что обращается к страждущей монстере, ибо на здравие остальных присутствующих ей чихать. Исключение составляет задушевная, улыбчивая Нина Алексеевна – эту бы стоило отравить. Из-за нее нечего и думать раскрыть книгу: о нарушении дисциплины будет тотчас доложено. Не втихаря – нет, гордо и открыто, ибо Нина Алексеевна не простая наушница, а своего рода поэт доносительства:
– Я и дочку учу, – взгляд женщины теплел, – всегда, говорю, доча, если видишь, что кто-нибудь неправильно поступает, пойди да скажи тем, кто его поправить обязан. И не стыдись, головку неси высоко, это же честный поступок! Так бы все делать должны, то-то и беда, что не все пока… Она у меня в третьем классе, а ее уже не одни ребята – даже учителя некоторые боятся! Потому что она и к директору ходит, вот какая! Смело идет прямо в кабинет и какой непорядок приметила, все расскажет! Способная… У меня на нее, на Люсечку мою, вся надежда. Сын-то непутевый, даром что шестнадцатый год: ничего знать не желает. Но Люсечка мне и тут помощница. Как он за телефонную трубку, она бегом в коридорчик, у нас там другой аппарат. Она тихонечко трубочку подымет и слушает. И мне потом до слова все передает. Но уж об этом мы ему не скажем, это у нас с ней секрет, а то еще побьет маленькую, поросенок!