– Тяга! Ты чего там застряла?
– Да вот не могу, тянет меня к интеллигенции… как муху на говно!
Только что, всего мгновение назад, в ее ошеломляюще выразительных глазах появилась детская, беспомощная очарованность. Ей стало хорошо рядом с ними. Она должна была за это отомстить.
– Шура, Аня, а давайте после работы в «Гвозди» забежим! Поболтаем, сухого вина выпьем…
Классический тип положительного очкарика, каковой, испортив чтением глаза и приобретя полезные знания, остался чист, народен по глубинной сути и, поверите ли, надежнее иного слесаря защищен от буржуазной растленности. Будто сам знаменитый симпатяга Шурик из «Кавказской пленницы» сбежал. А «Гвозди» – это кафе «Гвоздика», но в последних двух буквах призывно-алой вывески перегорели лампочки, и теперь, чуть стемнеет… Но Шурик или не Шурик, а в «Гвозди» они с ним не пойдут. Аня на этих днях вышла замуж, у нее медовый месяц, о Гирник и подавно речи нет.
– Нельзя. Еще напьемся, чего доброго. Я песни горланить начну. А знал бы ты, до какой степени у меня нет слуха!
– У меня тоже слуха нет! Напейся, пожалуйста! Пой, сколько хочешь! Нет ничего чудеснее, чем пьяная женщина… только это должна быть хорошая женщина, понимаете, не какая-нибудь…
Однако! Не хочет ли беглый Шурик намекнуть, что кой-какой растленности он все же набрался и щи теперь хлебает не лаптем? Ну, так и есть:
– Я вчера был на потрясающем поэтическом вечере. Его не очень-то рекламировали, боялись, что запретят, но народу все равно набилось, не продохнуть. Было несколько интересных поэтов!
– Мог бы и нас предупредить.
– Не мог: сам узнал в последнюю минуту. Там был один поэт, он о Пушкине такое… Наизусть с одного раза не запомнишь, но, в общем, он побуждает его непременно пойти на смерть. «Стыдно быть поэтом в тридцать восемь», – так он говорит, и потому «Камер-юнкер, будьте дворянином!» Пушкину пора было умереть, понимаете, он высказал это прямо! Вот где смелость! А последние две строчки я запомнил, да и вы не забудете, такая в них сила: «Если он раздумает стреляться, я вас вызываю на дуэль!» А!? Он сам готов стать на место Дантеса, только бы Пушкин не посрамил своей славы!
«Гете дожил до старости и ничего не посрамил», – хочет сказать Шура. И молчит. Он так счастлив, невинная душа, прямо сияет. Вольнодумная идея, что из высших соображений можно и Пушкина своими руками прикончить, опьяняет его слаще, чем все напитки гостеприимного заведения «Гвозди». Какой смысл портить ему удовольствие? На свой манер он любитель прекрасного. А Пушкина уже все равно убили без него…
Хорошо бы присесть, устала что-то.
Присесть? Что за чушь? Мало тебе, не насиделась?
Глава IV. Шторм в ушате помоев
А склока между тем набирает обороты. Дважды казалось, что она заглохла, вытесненная новой сенсацией, но оба раза упования оказывались тщетными. Сначала не только отдел, но весь НИИ очумел от выставки художника Недбайло, которую непонятно, кто и как, но кто-то и как-то разрешил устроить прямо в здании, во время работы. Весьма далекий от предписанного свыше соцреализма, вызывающе лохматый, ехидный и угрюмый, Недбайло развесил свои ядовито-красочные, абсурдно-сюжетные и определенно диссидентские примитивы на лестничной клетке и в коридорах, и все живое высыпало смотреть, возмущаться и задавать автору вопросы, один другого глупее.
– Что это значит? Вы на что намекаете?
– Искусство не намекает, – ронял Недбайло с отвращением.
– Да? А эта церковь, из которой кровь течет?.. Вам вообще-то кто позволил?..
– А голова на ножках, как паук, это, по-вашему, что, красиво? Уродство! Не заснешь потом… Художник должен создавать прекрасное! Поучились бы у Рафаэля!
– Нет, вы людям объясните! Может, тут символ какой, но для простого человека – бред! На небе у вас месяц, и все видно, цветное все, а при месяце все тусклое! Вы, чем придумывать, вышли бы ночью да посмотрели, как оно… Вот что хотите, молодой человек, а я ваших пейзажей не понимаю!
Но тут примчался некто с требованием администрации, чтобы «все это немедленно убрать», и живописец, явно не впервые переживающий подобный афронт, невозмутимо пожал плечами, собрал свои непонятые пейзажи и утащил. Вообще-то он многим понравился, да если и не понравился, так внес в мутную жизнь присутствия яркое неожиданное пятно:
– А чего? Занятно… Талант-то у него, видно, есть…
– Какой там талант? Выпендриться охота!
– Бывают же чудаки, не живется им, как положено, все норовят себя показать…
– Нам за этим добром далеко ходить не надо, у нас свои имеются!
И пошло-поехало: снова о той, что умудрилась навлечь на себя всеобщее озлобление, об «этой Зите». Еще раз сотрудники отдела отвлеклись от своего праведного гнева, занявшись бурным самодеятельным расследованием пропажи золотых часов Людмилы Шаховой, ненатурально рыжей и в высшей степени беременной дамы, которая рассказывала всем желающим, да и не желающим, что у нее порок сердца, врачи запретили ей рожать, но она, даже рискуя жизнью, непременно родит сына и вырастит из него дипломата.
– А если он не захочет? – спрашивали ее.
– У меня захочет! – отвечала Людмила, и было до озноба понятно, что она не шутит.
– А если девочка родится? – не унимались скептики.
– В окно выброшу! – с ненавистью цедила честолюбивая мать, и закрадывалось чудовищное подозрение, что она не шутит и тут.
Шахова принимала лекарство по часам, так что красть их у нее было двойной подлостью. Тем не менее часы исчезли. И тотчас собравшиеся принялись гадать, кто бы мог это сделать. Спорили. Бесстрашно вступали в область предположений, объектом которых мог стать любой, особенно если он имел неосторожность в это время выйти из комнаты. Шура взбеленилась. Хотелось вмешаться, даже наорать на них. Но это было невозможно, и по весьма основательной причине. Физиономия пылала. Наверняка она уже приобрела цвет хорошего помидора. Сейчас если кто-нибудь только глянет на нее, дальше можно не искать преступницу. Уткнувшись в свою, с позволенья сказать, редактуру, несчастная страдала молча, чувствуя, как подползает бредовый страх, что это таки она в затмении разума сперла людмилину собственность.
– Пуха! – внезапно выкрикивает кто-то. – Точно! Как она тогда без спросу к Лисицыной в карман залезла и семечки вытащила, помните?
Помнил кто-нибудь столь примечательное событие или нет, осталось неясным. Но предположение встречает благосклонный отклик. Ведь машбюро находится в соседней комнате, вцепиться в кудри автора гипотезы некому. И присутствующие наперебой, с видимым облегчением затараторили, что, мол, конечно, еще бы, просто непонятно, как они сразу не догадались…
– Ничего не докажешь!
– Как это не докажешь? А семечки?!
– Ну, мало ли…
– Ты что, сомневаешься?
– Нет, но Пуха… Она наглая такая… Разве признается? Ей только заикнись, она тебя же…
– Если это Пуха, с ней я связываться не собираюсь! – отрезала Шахова. – Здоровье дороже. Мне моего мальчика скоро рожать, скандал мне не нужен!
Принимая во внимание больное сердце потерпевшей и неистовый нрав обвиняемой, все признают такое решение разумным и, еще малость потолковав о том, как нехорошо брать чужое и почему у некоторых совсем нет совести, ассоциативным путем возвращаются к вопросу, из-за которого отдел лихорадило все последние дни.
– Я прийти в себя не могу! В первый раз вижу, чтобы человек так беззастенчиво…
– Это плевок в лицо коллектива!
– Так оставлять нельзя! Иначе каждый, кому вздумается, будет… Неужели мы ничего, совсем ничего не можем с ней сделать?!
Поначалу эти пересуды без оглядки велись в присутствии новенькой, и она развлекалась, пробуя мысленно восстановить картину происшествия, поднявшего такую бурю. Но еще прежде, чем все звенья встали на свои места, поняла – назревает травля. Гадость какая. Придется расстаться с надеждой выдать себя за незаметную тихоню. Итак, вперед, была не была!
– Какое у вас красивое имя, Зита.
Ух, как проворно все ближайшие головы вертанулись в ее сторону! Хотя, право же, эти слова она произнесла только чуть громче обычного.
– На самом деле я Розита! – немного поспешно, но весело откликнулась аппетитная толстушка в облегающем черном платье с красными крупными цветами. – Про это имя даже стих есть:
Спит Розита и не чует,
Что на ней солдат ночует.
Вот пробудится Розита
И прогонит паразита!