Голос у Капитолины дрогнул, из-под очков потекли слезы. Гриша тихо сказал:
– Не надо, Капа. Зачем ты… Что было, то прошло…
– Нет! – Она вытерла щеки платочком. – Надо! Столько лет врала – надоело! В Холмогорском лагере принудработ холодина ужасная, снег по колено, суп из гнилой рыбы… Два с половиной месяца стирала в прачечной белье вохры. Потом взяли меня в санчасть помогать доктору. А фельдшером там был брат Терентия, тоже заключенный. Эпидемия сыпняка была в лагере, две медсестры там работали, – они с ног сбивались. Меня им в помощь взяли – ну, прислугой… горшки выносить… полы мыть… подносить больному суп, – а он не дышит… помер… и такое было…
Ровно звучал ее голос. Тихий был вечер, войну отбросили от Питера, от Кронштадта, – вот и тишина, значит, объяла эти, отвыкшие от нее, места. Только взрыкивали заводимые где-то в Средней гавани моторы.
– У Кобякова лицо было, как у разбойника. Глазищи черные, нос сворочен набок. Я как первый раз его увидела, так испугалась. А он меня спас. Двое конвойных за дровяным сараем меня снасильничать хотели, я отбивалась, орала, – Кобяков услышал, прибежал. Обоим морду намял. Меня поднял и говорит: «Я на тебя загляделся, еще когда ты подштанники наши стирала. Я, – говорит, – беру тебя в самодеятельность. Мы монтаж делаем про будущую хорошую жизнь, а ты, – говорит, – петь умеешь?» Кобяков был там, в лагере, начальник культпросвета. Ну вот. Я и пошла петь. Про хорошую жизнь. А время шло. Ты у меня сильно зашевелилась… да… ну и, значит, в ноябре я тебя родила.
Капитолина медленными глотками допила остывший чай. Я поглядел на Машу и поразился. В ней будто свет погас. Куда подевался золотой огонек в правом глазу? Молча смотрела она на мать с незнакомым темным прищуром.
– Если б не он, Кобяков, то не знаю… смогла бы я управиться… Мне и восемнадцати еще не было… Он добрый был, добрый. Взял меня в свою комнату, – как ему это разрешили, я не знаю. Очень с питанием помог. Короче: в ту зиму он нас с тобой спас.
– Ты поешь. – Гриша положил Капитолине пирожок на блюдце. – А то что же… сама испекла, и сама не кушаешь. Маша, ты чаю еще согрей.
Маша молча взяла чайник и пошла на кухню. Она и потом, когда чай пили, ни слова не вымолвила. Хотя Капитолина именно к ней обращалась.
– Бабы в лагере, в женском отделении, были кто? Воровки, проститутки… ну и такие, как я… «враги советской власти», так нас называли… Они тебя обожали. Там Ядвига была, воровка известная, питерская налетчица, так она свой сарафан дала тебе на пеленки. Шелковый, весь в красных цветах. У меня же ничего не было… да и не умела я ничего… Они, бабы, справили и первые твои распашонки…
Меня Маша тревожила – молчанием своим, потемневшим ликом. Я сказал:
– Да, выпало вам, Капитолина Федоровна. Но, слава богу, все это позади.
На мою попытку закончить трудный разговор Капитолина не обратила внимания.
– В апреле меня освободили, – продолжала она. – Хотела вернуться в Кронштадт. Но Кобяков не пустил. Говорил, там, после мятежа, все еще опасно. Да… У него с лагерным начальством ссора вышла. Из-за чего – он мне не сказал, но я думаю – из-за меня. Связался с преступницей… а ведь он был начальник культпросвета… Уволился Кобяков из лагеря и уехал в Череповец, он же оттуда на свет появился… Я освободилась, написала ему, так он сразу приехал в Холмогоры и увез нас. Два года прожили мы в Череповце, на Социалистической сто десять. Ужасно длинная улица… Он, Павел Игнатьич, там работал в угрозыске. Я на курсах медсестер училась. Может, так бы жизнь и пошла. Но в двадцать четвертом, в августе, убили Кобякова. В ночной операции брали они бандитов. Вот он и попал под бандитскую пулю. Паша мой.
Тут Валентина заплакала. Вряд ли, конечно, оттого что услышала про гибель Кобякова. Просто ей, плаксе, спать хотелось. Маша отвела девочку в смежную комнату, уложила и вернулась. Села, обеими руками раздвинула свою гриву на лбу – белом треугольнике над потухшими глазами.
– В Кронштадт мы ехали долго, – продолжала Капитолина. – В Волхове была жуткая пересадка, нас чуть под колеса не спихнули. Ну вот, приехали, ты простуженная, с кашлем, а я… Кто я? Преступница, отсидевшая срок. Меня на работу нигде не брали. В швейной мастерской только не испугались, взяли уборщицей. Мама устроила по знакомству. Мама меня жалела. А отец… твой дед тебя обожал, а на меня был вечно сердит… что я такая непутевая… Постепенно жизнь как-то наладилась. Ты подрастала, и решили мы… ты ведь спрашивала уже, где твой папа… Да, мы решили тебе сказать, что твой отец был революционный матрос и погиб при штурме Перекопа. По датам это не сходилось, так мы передвинули дату твоего рождения. Для твоей анкеты при дальнейшей жизни. Погиб при Перекопе, – значит, у тебя порядок с этим… как оно называется…
– С соцпроисхождением, – подсказал я.
– Да. Вот и все. Теперь ты знаешь правду.
– Теперь знаю, – сказала Маша, слегка кивнув. – Спасибо. За пирожки, – тихо добавила она.
Капитолина с капитаном Гришей вскоре ушли. Маша принялась убирать со стола посуду. Я обнял ее и говорю:
– Понимаю, как неожиданно все это… как трудно тебе…
Она высвободилась гибким движением и взглянула на меня с тем же темным прищуром.
– Зачем ты это сделал?
– Что сделал?
– Зачем сошелся с этим Терентием?
– Я не сошелся. Я же рассказал, мы случайно разговорились возле универмага…
– В Хельсинки население – сотни тысяч, а ты случайно находишь беглого матроса, бунтовщика против советской власти.
– Он бунтовал скорее за советскую власть.
– Преступник! Трусливо сбежал, когда мятеж подавили!
– Маша, он твой отец…
– Не хочу! Не хочу такого отца! – Она с громким стуком поставила чайник на стол. Гримаса боли, не знакомая мне, исказила ее лицо. Рот был оскален, – я не узнавал губы, которые так любил… – Мой отец не был мятежником! Он воевал за советскую власть и погиб при Перекопе!
– Но ведь это неправда…
– Это моя правда! Я с ней живу всю жизнь!
– Маша, сядь, успокойся, прошу… Я понимаю тебя. Я ведь тоже считал преступлением мятеж в Кронштадте. Ну, как нас учили…
– Нас учили правильно! И нечего оправдывать бунтовщиков!
– Да я не оправдываю. Но на самом деле было не так… не совсем так, как нас учили. Там не было белогвардейского мятежа. Они протестовали против расстрелов… против притеснений крестьян. Против разверстки и отбираловки. Матросы почти все были призваны из деревень, им в письмах писали, что отнимают посевы, лошадей…
– Шла гражданская война! Это были вынужденные меры.
– Да, конечно…
Не имело смысла спорить. Я знал все, что скажет Маша. Нас учили правильно… Кто бы посмел усомниться?.. Я и сам так думал, пока не прочел у Терентия пожелтевшие газеты, черт бы их побрал… эти невозможные слова о комиссародержавии… о диктатуре партии, захватившей власть… Нельзя читать такое… эти отголоски когдатошней борьбы… Надо было просто послать Терентия Кузнецова подальше…
– Ты права, – сказал я, опустив повинную голову. – Я не должен был… Понимаешь, когда я увидел у него эту фотографию, у меня в голове… ну мозга за мозг? заскочила…
– Ты не должен был. – Маша села против меня, глядя исподлобья. – Да. Не должен был жениться на мне. Я порченая. Родилась в лагере… Моими пеленками был сарафан питерской воровки…
– Перестань, – сказал я.
– Шелковый… в красных цветах… – Она заплакала, закрыв лицо ладонями. – В во-ро-вском сарафа-ане жизнь начала! – прокричала сквозь плач.
– Маша, перестань! Кто где родился, в каких пеленках лежал, – это что, имеет значение? Никакого! Ты родилась – вот самое главное! А я тебя люблю!
В том ноябре, может, самом страшном в моей жизни, на Кронштадт набросилась ранняя метель. Она завывала, хлестала снежными плетьми по лицу, когда я шел в Морской госпиталь.
А шел я навестить Федора Матвеевича.
Отряхнул от снега и сдал в гардероб шинель и шапку, накинул на плечи белый халат и заглянул в комнату медсестер. С Капитолиной мы договорились по телефону, она ждала меня.
– Здравствуй, Вадим, – кивнула она и, дописав что-то в журнале, поднялась из-за стола.
Мы шли тускло освещенным коридором, много повидавшим на долгом своем веку.
– Отец, наверно, спит, – сказала Капитолина. – Он много спит теперь.