Сбивчиво, волнуясь, рассказывал Терентий, как пытался связаться с матерью и сестрами. Многие беженцы обращались в советское консульство в Гельсингфорсе – просились обратно в Россию. Нет, не бывшие матросы, – их разве простили бы? Пехотинцы обращались, да и гражданские. Кому-то и разрешали вернуться, и он, Терентий, нескольких возвращенцев просил черкнуть письмо в свою деревню, Свистопалку, что ли, в Петроградской губернии, что, мол, жив он. Просил и свой адрес в Котке запомнить, пусть, дескать, напишет ему мать, – может, и дойдет письмо. Хотя надежды на это мало. Люди обещали, уезжали, – и всё. Никаких вестей. Но вдруг, в двадцать седьмом году, пришло ему, Терентию, письмо. Можно сказать, чудо случилось. Один возвращенец, бывший учитель, выполнил обещание, написал в эту Свистопалку, что жив Терентий, и адрес его дал. Почта сработала, и пришло в финский город Котку письмо, – но не от матери, а от двоюродного брата Сергея Елистратова. Написал он, что мама Терентия уже два года, как умерла «от паралича конечностей». Одна из сестер «тут на хозяйстве сводит концы», а вторая вышла замуж за милицейского и живет в Копорье. Его, Сергея, младший брат Иван призван на военную службу и учится на артиллериста («Всюду у нас в роду артиллерия», чертыхнулся Терентий). А сам он, Сергей, хотя «в драке не участвовал, только перевязывал раны, а все равно посчитался участником». Дали ему пять лет принудработ. В Холмогорском лагере этот Сергей работал по своей специальности – фельдшером в санчасти. Была в том году эпидемия сыпняка, больных много. И помогала лагерной медицине одна девица, тоже из заключенных, в качестве санитарки. Он, Сергей, разговорился с девицей и опознал в ней ту самую Капу, с которой «ты, брательник, дело имел в квартире моей подруги Василисы. Она, Капа, была беременная и, когда срок подошел, родила девочку»…
Я потянулся к пиву, неловко опрокинул стакан, залил скатерть. Обхватив руками голову, локтями упершись в стол, сидел, скованный ужасом.
В Хельсинки третий день мело. Заносило снегом гавань, Эспланаду, гранитные скалы, в которые тут и там упирались улицы. Снег прикрыл белым саваном наготу бегущего бронзового человека – памятник бегуну Пааво Нурми, обладателю двадцати двух мировых рекордов.
– Где вы были, штурман? – спросил замполит Ройтберг, когда я, облепленный снегом, вернулся на «Иртыш».
– Ходил в магазин, – сказал я.
Ройтберг посмотрел на мои руки, не отягощенные покупками.
– Надеюсь, вы помните, Вадим Львович, что общение с местным населением нежелательно.
А что такое? Сегодня выходной день, восьмое ноября, – почему бы не сходить в магазин, нам же выдали часть оклада финскими марками. А то, что я сегодня ничего не купил, никого не касается.
Но вслух я только сказал:
– Конечно, помню.
У себя в каюте завалился на койку лицом к переборке. Никого не касалось, что я после праздничного обеда ушел и шлялся под снегопадом по Хельсинки. Пааво Нурми! Тебе одному могу признаться, какая беда обрушилась на меня…
Отец моей жены – беглый мятежник… Она родилась в концлагере… Что мне делать, люди добрые? Могу ли я по возвращении в Кронштадт сказать об этом Маше… глядя в ее светло-карие глаза, так похожие на глаза Капитолины Федоровны… Капы?..
НЕ-ВОЗ-МОЖ-НО!
Да и если бы только это…
Пожелтевшие, обтрепанные по краям газетные листы положил передо мной Терентий – «Известия Временного Революционного Комитета», издававшиеся мятежниками. Бросились в глаза поблекшие от времени, но жгучие, невозможные слова…
«Требуем восстановления свобод и народовластия!» – кричали заголовки. – «Покончить с комиссародержавием!»
Резолюция восставших линкоров, с которой, как видно, все и началось, требовала:
«Ввиду того, что настоящие советы не выражают волю рабочих и крестьян, немедленно сделать перевыборы советов тайным голосованием…»
«Немедленно снять заградительные отряды… покончить с разверстками и реквизициями… упразднить политотделы… дать полное право действия крестьянам над своею землею так, как им желательно…»
«Волею широких масс, – извещали «Известия ВРК», – власть в Кронштадте от коммунистов перешла без единого выстрела в руки Временного Революционного Комитета. В городе создан образцовый порядок…»
«Три дня, как граждане Кронштадта свободно вздохнули от диктатуры партии… Временный Революционный Комитет не мстит, никому не угрожает…»
«Не поддавайтесь нелепым слухам, что будет в Кронштадте власть в руках генералов и белых. Это неправда. Она выполняет только волю всего трудового народа…»
А стихи какие! Вот пишет моряк К. Колодочкин:
Кровавый ужас Николая
Мы не успели позабыть,
Коммуны партия «святая»
Кровь нашу снова стала лить.
Она свободу нам сулила,
Нам обещала счастья дар,
Но этот дар свой превратила
В кровавый ужас и кошмар.
Расстрелы, пытки, истязанья,
Лилася кровь из-под мечей,
Дала три года нам страданья,
Но хуже царских палачей.
Свершилось. Волею народа
Кошмар насилия разбит,
Возвращена опять свобода,
Пожар восстания горит.
Седой Кронштадт в былое время
Революционным шел вперед.
Он Николая сбросил бремя
И сбросит коммунистов гнет.
Где же тут белогвардейский мятеж?!!
Невозможно читать эти газеты.
Народовластия они хотели… Свободно вздохнули от диктатуры – вы такое слыхали?! – от диктатуры партии!
Я не политработник. Я строевой офицер, мое дело – подводное плавание. Но мы живем в государстве, которым руководит партия, ВКП(б). Партия – наш рулевой. Мы знаем это с детства, это привычно, как таблица умножения. Лучшие люди – все партийные, разве не так?
Вот и мне замполит Ройтберг предложил вступить в партию. Понимаю, это большая честь. Перед последним походом я написал заявление: «Прошу принять меня в ряды…» Ройтберг сказал, что может быть прием по боевой характеристике, и велел ознакомиться с Уставом партии. Ну да, конечно, демократический централизм и все такое. Я ознакомился. Но пока что не позвали меня на прием, хотя знаю (от Мещерского), что командир лодки написал боевую характеристику. Мне кажется, что замполит… как бы сказать… ну, присматривается ко мне.
И надо же свалиться на мою несчастную голову этому чертову Терентию!
Лодка пришла в Кронштадт вечером 10 ноября. Весь следующий день готовились к постановке в док. Проверка матчасти, возня с документами, – ну, как обычно, привычно. Выяснилось, что док будет не раньше, чем через три дня.
И вот вечером 12 ноября я отправился домой, на Карла Маркса. Было тихо. Иссиня-серые тучи повисли недвижимо на мачтах кораблей. Перезвон склянок напоминал о времени. Казалось, что оно, время, тоже зависло, остановилось.
Я шел вдоль темного, как мое настроение, канала. Шел – и пришел. Своим ключом отворил входную дверь. В темноватом коридоре, как всегда, пахло стиркой. Из нашей комнаты доносились голоса: Маша о чем-то спорила с матерью.
– Ой, Вадя! – воскликнула она и бросилась в мои объятия.
Вот оно, мое сокровище. Никому не отдам, никаким Хельсинки. Я целовал теплые улыбающиеся губы.
– У тебя усы стали совсем густые, – сказала Маша. – Ты надолго приехал… пришел в Кронштадт?
– Недели три простоим в доке. Здрасьте, Капитолина Федоровна. Поцеловался с тещей. Бросилось в глаза: она заметно поседела. Но лицо было по-прежнему красиво. Зубы, открытые в улыбке, были ровненькие, не испорченные ни возрастом, ни блокадой.
– А мы с Машей, – сказала она, – обсуждали насчет ее учебы. Я считаю…
– Перестань, мама, – сказала Маша. – Мы с Вадимом обсудим это. Ко мне подбежала Валентина в полосатом платьице (перешитом из моей тельняшки), с бумажным листком в руке. Я поцеловал ее в белобрысую головку:
– Ну, что ты нарисовала?