– Пойми, твое уязвимое место – ахиллесова пята: балагурство, выходки, что приводит к нарушению воинской дисциплины.
– Ну, начальство, кажется, нигде никогда не бывает виновато, – не соглашался он. – Я хоть затворником буду, мне подметалой позорно быть.
VIII
– Ах ты, мать моя старушка! – только выдохнул Рыжков. И, вероятно, с радости, что остался жив после такой передряги, достал из кармана трофейный немецкий пистолет и подарил его Махалову. Тот принял подарок с изумлением.
– Польщен. Годится. Зайдем в этот дом. – Он так тоже устал и проголодался: они не ели-то полный день. У него уже даже челюсти не разжимались оттого.
Шумели беспокойно деревья, когда налетали порывы ветра. Ветер подымал с дороги пыль и сухую траву, облака редкие белыми рядами неслись над пожелтевшей сухой землей. В кустах шныряли редкие птички.
Как водится в сельской местности вечерней порой заревой в воздухе стрижи, ласточки носились, стрекотали кузнечики. Это теперь увидали, почувствовали Рыжков и Махалов. Они, не выискивая лучшего дома для своего временного пристанища, прошли по дорожке к первой же хате – вдоль свесившихся на газонах разнообразных высоких и низкорослых цветов, виноградных кустов, и такой душистой распустившейся мяты и оказались на пестром порожке избранной ими хаты, из которой им навстречу вышла сама молодая хозяйка в цветастой кофте и юбке. Она была чернявая, как цыганка.
– Здравствуйте! Мы с матросом заночуем у Вас, – сказал властолюбиво лейтенант, заглядываясь на нее, что было не по себе Косте: его при виде ее в этих красочных полосках сразу пронизало такое чувство, что он будто чем-то с нею связан, что будто именно все, что он делал сегодня и привело его несомненно на встречу с ней. В это он легко поверил!
– Хорошо? – сказал мягче лейтенант.
Она не ответила. Лишь смущенно посторонилась, впуская в свою хату чужих воинственных пришельцев, перечить которым было рискованно. Это она очень понимала – было видно по ней.
– Вас как зовут? – спросил опять, входя в хату, Рыжков.
– Оксана, – назвалась она тихо.
– А наши имена – Андрей и вот Костя. Мы только одну ночь пробудем.
В светелке она показала на вторую заправленную кровать, стоявшую, что и другая, вдоль стены. Между ними стояла детская кроватка со спящим в ней ребенком.
– Ничего, ляжем валетами, – сказал Рыжков, – коли места маловато будет: – И явно влюбленными глазами повел на хозяйку, отчего она несомненно смутилась. – Искать чего-то лучшего больше не станем. Точка. Давай, Костя, пока перекусим что-нибудь. Чайку бы нам погреть, а, хозяюшка…
В хате были пробеленные некогда мелом стены, стояли комод, шкафчик, некое подобие трюмо и пара общипанных стульев, а в светелке, Костя успел заметить, на тоже пробеленной лежанке, на ее застеленной спинке, сидела, как живая, протягивая вперед руки, разряженная кукла. Не стенках висела некая картинка, написанная масляными – отсвечивающими красками и несколько фотографий.
Оксана молчаливо зажгла спичкой примус, стоявший на печном поде, перед темной заслонкой, вскипятила в чайнике воду, заварила в фарфоровом чайничке мяту для постояльцев и ушла. А Рыжков и Махалов вскрыли банку мясных консервов, разрезали несколько припасенных огурцов и этим поужинали и попили чай вприкуску с хлебом, оказавшимся у них. Об Оксане они ничего не говорили, как скрытые заговорщики. Но каждый из них чувствовал, что она каждому из них понравилась, что было даже как-то неприлично, верней неразумно. Очень-очень. Ведь кому-то из них она несомненно нравилась больше, чем другому. И он имел большее право любить.
Вне всякого сомнения, наиболее достойным ее внимания Костя почему-то считал себя, как наиболее молодого и также открытого для выражения своих эмоций.
С такой мыслью он и улегся валетом на скрипучую на пружинах постель, не к стене, а с того края, пусть и головой к лежанке, – что было ближе к той кровати, на которой лежала-спала Оксана. Улегся как охраняющий ее покой. Как рулевой, отвечающий за ее спокойствие.
Черная южная ночь смыкала глаза. Слышно скреблась, попискивала где-то мышь. Уж посапывал ровно лейтенант. Где-то вдали стрельнули раз-другой, и все успокоилось вновь. А вскоре все куда-то ухнуло. Погрузилось в беспредельность. И открылся иной мир. Но тоже осязаемый.
И вдруг явилась эта Дуняша. Как ни в чем не бывало.
Костя вчера же, перед началом форсирования лимана, только вышел от лейтенанта из хаты на упругий воздух, после того как перешагнул порог и только поднял перед собой свои зеленоватые нахальные глаза, сразу же с некоторой неожиданностью увидал прямо перед собой мило, даже весело разговаривавших стоя ротного майора Рахимова и новенькую батальонную санинструктора, бывшую в гимнастерке, Дикову, знавшую себе цену. Машу Дикову. Она-то мало кого подпускала близко к себе, хотя не была красавицей, но какой-то особой, стильной. Костя несколько раз пытался, но так и не смог даже заговорить с ней. Лишь критично думал всякий раз о себе: «Рохля такой! Рохля и все!»
А тут какая-то странность в ее поведении: вот он взглянул продолжительным изучающим взглядом в ее веселые глаза – приятно было смотреть! – и они-то глядели на него притягательно, позволяюще, и он удивился сразу, главное, тому, что увидел в них какое-то ее влечение к нему. Очень сему удивился и обрадовался столь, что и вздохнул глубоко, что почувствовал сам, и побоялся, что это услышит спавший лейтенант. Тот посапывал на постели рядом.
Вместе с тем кот пушистый с голубыми глазами лейтенанта пытался ухватить его за ногу раз-другой, только Костя шагнул к Маше, бывшей вроде бы в легком развивающемся на ее теле платье и как бы уклонявшейся от него, словно лишь заигрывая так, говоря несусветное:
– Нет-нет, я не твоя невеста! Не трогай меня! – И еще пальчиком зажимала ему рот для того, чтобы он ничего ей не говорил, либо говорил еще потише, чтобы никто не слышал.
Она убегала по солнечной песчаной дюне, какие бывают в Крыму, от него. А он ее ловил, касался ее тела и произносил какие-то ласковые слова, какие находились у него лишь для нее, чему и тут же удивлялся. А главное: своей такой наглости.
Но вот Костя услыхал совсем непонятные девичьи слова:
– Нельзя, дочка малая у меня. Мой муж – румынский офицер.
– И пускай себе офицер, не бойся меня… – еще говорил он, по-настоящему теперь проснувшись, ласкаясь, однако, к его изумлению, к Оксане среди ночи, сидя у нее в ногах в ее постели, куда он не помнил, как попал. – Ну, что тебе, Ксанушка, стоит дать поцеловать себя, если я люблю тебя действительно, поверь, только увидал тебя. – Его все сильней забирало это желание поцеловать ее, больше ничего. – Это ведь впервые для меня, прошу.
– Нет, не гоже, уйдите, – говорила она.
А в нем какой-то неукротимый бес взыграл с этим желанием, и он еще сильней упрашивал ее (он хотел это сделать лишь с ее согласия, умерял в себе мужскую силу). Подавлял в себе неудержимость, страсть. Он просил ее об этом, как о хлебе насущном. Как будто этого у него уже никогда не будет. Она же неуклонно отклоняла его просьбу.
И это его сумасшествие забирало его, подчиняло властно, колотило в душе.
Тут-то и Рыжков, вздохнув, тоже сел в постели, как приговоренный. Ждал.
– Ты извини, командир, – только сказал ему Махалов. – Ты покамест полежи. Не мешай, не о тебе пока речь у нас. Извини.
– Изволь, парень, ты живой, – толковал некто в голове Махалова. – Домогался любви прекрасной девушки, отказавшей тебе. А сколько твоих товарищей только что погибло – ты не считал, забыл про это?.. Как нехорошо… Отцепляйся от своей настырности…
И Костя в потемках скользнул в постель и снова лег. Как в обморочном сне.
– Я десяток лет с женою жил и только теперь понял, как надо женщину любить, – говорил Ванов, шагая с Махаловым вдоль села утром. Прихрамывая. – Да надо ей ноги целовать. Это я потому так говорю, что я уже старик по сравнению с вами, молодежью.
– Ну, старик, – возразил Костя, – да самый возраст Христа: тридцать три года. Правда, выглядишь ты хуже, чем Христос после распятья. – Он всегда много читал и знал – мог цитировать по памяти отрывки из Генри, Швейка и других писателей. – Между прочим даже рыцари в пятнадцатом веке на душках шпор делали – выбивали надпись: «помни обо мне, моя дорогая, моя верная жена!». А твою-то ногу подлечили?
– Малость. Дикова дала растирание… А надпись та пречудесная…
Костя же сам с собою рассуждал, покидая это село:
«Удивительно, что недоволен тем, чем невозможно не быть недовольным; волнуешься за что-то, борешься с самим с собой, страдаешь; а потом вдруг через это твоему сознанию сообщается какое-то упрямо радостное движение куда-то, и ты на мгновение успокаиваешься, оглядываешься с некоторым самозазнайством на предыдущее переживание. И затем опять и опять возникает противоположное чувство. И людские утраты сердце жгут».
Настроенный теперь на такой рассудительно-философский лад, Костя не сразу расслышал, а главное понял, что его окликнул раз, другой мелодичный женский голос: действительно кто-то догонял именно его, запыхавшись, мягко шлепая в обувке по сельской улице. Еще не смея верить, он оглянулся и остановился, удивленный: к нему спешила молодайка, раскрасневшаяся и оживленная. В белом расписном тканом платье, украшавшем ее прямо-таки божественно. Это была Оксана.
– Что? – проговорил он почти с неудовольствием, но малость стесняясь; поскольку это происходило на виду всего села и солдатни, но она увидела, как озарился его взгляд при виде ее. – Ну что? – сказал он уже нежнее, тоном совсем повзрослевшего мужчины.
Она минуточку помедлила молча, глядя изучающе ему в глаза, точно стараясь запомнить их выражение в этот миг. Потом протянула нежно к нему загорелую маленькую ручку и разжала живые розоватые пальцы:
– Вот ты забыл. Возьми. – На ее ладошке лежал знакомо черный немецкий браунинг, подаренный ему Рыжковым, спина которого маячила впереди.
Костя проверил себя: да, автомат был при нем, а браунинга не было (он вчера положил его в спальне на подоконник, рядом с двумя розовевшими двумя цветками вьющейся петуньи в горшках), – ему было еще непривычно его хранить в сохранности. Только этим можно было объяснить случившуюся с ним промашку.
– Если хочешь, приходи сегодня вечером, – сказала, дрожа голосом, Оксана.
– Я никогда уже не смогу зайти к тебе, – ответил ей Костя. – Фронт, бои – я должен дальше шагать… – Он быстро взглянул на удалявшихся лейтенанта и Вихова. – Ты понимаешь?
– Я понимаю все… – Она теребила платье.
– Да не тужи. Я словно переродился, увидав тебя…