И отсюда уже долго – полные семь лет –протянется, протянется без всяких отпусков (как и у отца его, Василия, и потом продлится у Антона также), дальневосточная служба Валерия, включая дни его участия в сражениях с японскими милитаристами в Манчжурии, на Сахалине, на Курилах и при освобождении Китая.
Да, служба тогда была долгой, потому как это были и такие годы для нас всех. Потому как неистощенная и не напрягшаяся и в сто раз против нашего в этой мировой войне, не напрягшаяся даже никаким воображением, милитаристская военщина США, желая сама везде господствовать и разбойничать – не хуже усмиренных только что, уже подвесила за хвост над миром атомную бомбу и пугала нас. И по этому сценарию даже правительство Великобритании, тоже наш союзник по антигитлеровской коалиции, разрабатывало, как известно теперь, точные планы атомной бомбардировки 56 крупных советских городов.
В письме материнском не про все напишешь и поведаешь, как на духу сыновьям.
“Видно, перегружаю себя, оттого болею: часто печень мучает, но выходит смерть все убегает от меня и я все живу… А праздники у нас до войны бывали шумные с плясками, а нынче шуметь больно некому. Отшумелись и большого шума 1 Мая не было, а были дураки из молоденьких. Они ни один другого не умнее и ничего-то не подействует уже на них. Словно ветеран какой за столами уже председательствует Голихин Семен – смертью сына заслонился. Мне ведь давно еще в выселении такое снилось, не поверила я. А председательница наша тоже нос воротит, важная вся, в партию вступила…»
Пока Анна писала так, она раздумывалась обо всем; ее одолевала дремота, зевота, был вечерний час, и ручка падала из рук ее. Но все прошлое и нынешнее, само по себе соединяясь в ее разуме, в голове у ней гудело, пред глазами ее явью представало, хоть давно и отошла в небытие оккупация немецкая – и навечно отдалился отсюда гул войны.
– В Ромашкино сейчас вы не попадете – там запретная зона у немцев, – с такой определенностью говорил им, беглецам-выселенцам, в феврале 1943 года бывалый, приставленный к лошадям, военнопленный красноармеец.
Он не уточнял, как они не попадут: не имело то значения.
А они все-таки пошли, фронт переползли, но пришли к себе домой. Так и тут – с гаданьем этой сербиянки – она всякое навыскажет! Нет, Анна ей не верила, едва вспомнила ее и нагаданное ею – что не нужно ждать Василия. И в ушах у ней, кажется, прорвался вновь ветровой вой пурги, как и тогда, когда они путались, гонимые, под колесами у оккупантов.
Как же звали ездового-то? Федором, кажись? Где-то он теперь? До самого Берлина с немцами отпятился? По какому-то расчету, что ль? И где, Анна, остро вспомнила, тот сердешненький боец, отставший от своих осенью, тот, который не смог даже выпить поданную ею кружку молока – его настолько колотила дрожь и которому расчетливый Артем Овчинин сдаться врагу присоветовал? Сдаться присоветовал – и сам поплатился за расчетливость.
А ведь они, сирые, сидючи в окопишках под бомбежками, бывало, мечтали о немногом – лишь о том, что после войны уж не будут покупать ничего из тряпок, мебели, а будут только есть получше. Вот как.
Почти сразу после освобождения откуда-то в избытке поступили сюда семена сахарной свеклы. Это было дело. Свекла была всюду: ее сеяли все. И потом сушили. Девятилетняя Верочка, хотевшая есть, говорила Анне:
– Мам, можно я на печку влезу, полежу?
– Ну, иди, залезь, – разрешала Анна.
Залезала та на печку; дырочку в мешке с сушеной свеклой проделывала, таскала ее потихоньку и жевала там.
Анна окликнет, окликнет ее:
– Спишь ты, Вера? А, Вера?
Молчок. Та притихнет чуть – и потом опять за свое занятие.
А в колхозе и лошади, что появились (больше было, разумеется, волов, которых прежде и в помине тут не было), только слушались матюгов. Слышит председатель: молотилка в шоре встала, а на молотилке этой с завязанными глазами лошади-доходяги по кругу гоняются, но вдруг стали, – летит сюда на тарантасике своем, исходит блажью. Как трехэтажным матом заложил – конь так понес его, что за полверсты сразу вынес, только кудри председательские соломенные развеваются. У молотилки же четыре девушки управлялись. Посмотрели она на такое горячее руководство своего председателя – и давай пробовать по-председательски тоже ругаться на безвинную скотину, когда останавливалась та. А скотина и вправду вроде б мата боится, а больше ничего. Договорились они меж собой по очереди сквернословить. Вот веселая работа пошла! Ни тпру, ни ну не надо говорить. Одна что-нибудь пульнет – и все остальные надрывают животы, лежат, смехом давятся.
И другие последствия также сказывались. Кое-что шло наперекос, не развертывалось, как лепестки в цветке, естественно – правильной формы, потому как кризис в руководстве. На местах – порой были поставлены случайные руководители, орастые, с лужеными глотками, – тоже было вследствие разорительной войны и нехватки кадров и их расстановки. Как всегда это везде было и есть; так было и в начале войны, за что многие люди своими жизнями расплачивались.
Так, Наташа учительствовала целый год в сельской школе. Дети льнули к ней. Она любила возиться с ними. У ней не было пальто и ничего такого из одежды – она ходила и зимой в суконном костюме, а туфли сама мастерила, – верх из парусины, а низ – как попало. Но в январе РОНО посылало всех недипломированных учителей на полгода на курсы повышения квалификации в Калинин. И Наташа, придя в РОНО, попросила ей помочь – для того, чтобы ей было в чем-то поехать на такие курсы (а поехать она хотела), – выдать валенки, либо еще какую-нибудь обувь. А здесь взглядом ее смерили работники РОНО, культуропроизводители. И ответили с чиновничьим бездумством ей, девчонке: знаете, мы здесь помогаем в первую очередь тем учителям, кто не был в оккупации. Как приклеили тотчас порочащий ее какой ярлык, что с ним уже ни в какую следующую очередь не становись – везде дадут отбой. Ждать нечего. Наташа покраснела, повернулась, тихо удалилась. Ей не помогли. А через некоторое время прислали ей замену – дипломированного учителя. На те же 46 рублей в месяц. А ее перевели работать избачом (где у ней, кстати, больший заработок был), и одновременно она работала также и на опытном участке, где была гарантированная оплата: 2 рубля денег и 2 кг хлеба на трудодень. Опытный участок сдавал государству хлеб и по договоренности с колхозом, на чьих землях все экспериментировалось, так оплачивался труд колхозников, приданных этому участку.
IV
И все бы ладно, да сельсоветом единолично вовсю заправляла разбитная, гремущая и курящая безмужняя Уланиха, под хвост которой частенько попадала шлея и распитием с которой водки и другой крепкой отравы не стеснительно хвастались близкие ей, или точней, приближенные к ней товарки. И то правдой было, не прибавлено ничуть. Так вот однажды она, получив разнарядку на выделение колхозников для отправки на рубку леса, в бригаду таких рубщиков назначила и Наташу также. Ехать же Наташе было не в чем, а тут и мать еще слегла сильно. Тогда Уланиха прислала ей повестку на стекольный завод по вербовке – в Ивановскую область. И от этого Наташа отказалась. Принесла обратную повестку в сельсовет Уланихе:
– Не могу. Мать лежит больная, в доме еще трое маленьких на мне.
Уланиха бесовски стрельнула глазами на нее, оскалясь:
– Езжай! Мы тебя телеграммой вызовем, если что…
– К холодным ногам матери? – сказала Наташа. – Нет уж! Спасибо…
В отместку Уланиха тогда отобрала у Кашиных хлебную карточку, которую выдавали на малолетнюю Таню – положено ее было выдавать. А Лидка Шутова после этого выпила разок с председательшей, вышла от нее и похвасталась всем запросто:
– О-о, я выпила с ней, она мне и карточку хлебную вручила – наверно, Танину. О-о, как!
Тут задетая за живое Наташа написала письмо в Верховный Совет СССР на имя Сталина, оттуда быстро запрос сюда, в исполком, дали. Уполномоченный по сельсовету Мушкин вызвал виновницу всего в исполком и в присутствии Уланихи отвесил пощечину Наташе – якобы за клевету на органы власти. Потом состоялось общее колхозное собрание в неполном сборе. Все на нем, как водится, молчали. Один дядя Афанасий (из рядовых колхозников) выступил, сказал:
– Ну что вы, это по глупости девочка написала… Не трогайте ее…
Так и отписали в Верховный Совет СССР.
А Наташу в суд поволокли – за клевету. Уланиха всех везде переговорила. Со своею глоткой прокаленной, проспиртованной. Наташа не пошла туда.
Очень кстати вовремя повезло: Уланиху, как председателя сельсовета, уже замещал дослужившийся до этого Миронов, совсем иного замеса человек, верный, приветливый, знавший всех и Наташу с пеленок. Он-то и присоветовал ей отечески:
– Послушай меня, дочка: уезжай куда-нибудь на время. Ну, исчезни пока с глаз долой Мушкина да этой парашютистки. Она – черт здоровая, как камень, что лежит поперек дороги; она взбалмошная баба, жертва своего характера. Ведь сожрут тебя, не ерепенься. А так… На нет и суда нет. Поняла?
И для этого он выдал ей справку, удостоверяющую ее личность в том, что она в таком-то колхозе работает, – натуральный документ на всякий случай.
Матери заметно полегчало – она стала с кровати подниматься, по дому опять хлопотать, и Наташа снова – во второй раз поехала в хлебную Латвию, в которой многие отсюда, доезжая и работая, даже проживали понемногу, а некоторые так и оставались насовсем, но в которой, к несчастью, было очень неспокойно из-за бандитизма националистов, вырезавших, случалось, целые семьи коммунистов. Как пустилась Наташа на такое в даль неведомую – на подножках вагонов ведь ездила! Потому вся раздрызгалась тоже до хвори. Кофточка у ней хорошая, синяя была – из последних – да и ту отдала за краюху хлеба. И работали там. И по миру ходили. Вернее, одна из них, трех, просила милостыню; Наташа не могла подаяние просить: ей было очень совестно за это.
Видел бедственное положение приезжей девушки один положительный такой старик – латвиец, кому она, Наташа, приглянулась еще в первый свой приезд в здешнее село; он страстно захотел на ней жениться: сделав ей предложение на этот счет, торопил ее с ответом. У него-то был отличный ухоженный дом, целое хозяйство, сад, коляска выездная; только замуж выходи – будешь полновластной хозяйкой всего. На всем готовеньком, – уговаривал он. – Однако, каким ни заманчивым казалось предложение старика, Наташа не могла не отказать ему, хоть и огорчила его, не желая того нисколько.
Так как Наташа не показывалась в суд городской, к Кашиным приехала сама прокурор и у них заночевала; любезно она порасспросила ее как следует обо всем, что касалось судебного дела. Затем она вызвала ее к себе в прокуратуру и здесь объявила ей:
– Ты вот что, Кашина Наталья, скажи этому уполномоченному Мушкину – пусть он больше не трогает тебя. – И сделала глубокую затяжку папироски.
Так и затихло все. Без него – и суда. И без публичных, конечно, извинений Мушкина.
Над своим письмом, в котором Анна ничего про это не писала Антону, она один раз даже вспрыгнула из-за стола: чуть задремала – сразу сон. И вдруг ей показалось, что дождь сейчас как лупанет, так все стекла в их двухоконном доме разобьет. Потому она и вспрыгнула так – испугалась.
Смеялись над ней Саша, притомившийся у печки, и Наташа; Таня тоже заливалась колокольчиком: смешно – у ней температура уползла куда-то, уползла, и все. Где ее найдешь?
А пришедшей ночью, в 3 часа, через все Ромашино бежала Полина – скорей к пожарному колоколу! И забила вот в него, будоража, подымая всех односельчан:
– Война кончилась! Кончилась! Мир!
V
В те дни и бывалому Косте Махалову были знакомы могущие быть перипетии в военной службе. Он это на себе испытал. И помнил всякое.
В знойном, как спелое, налившееся соком яблоко, августе 1944 года особый батальон морской пехоты, в котором Костя, воюя третий год, служил старшим матросом, вышел, наступая, к Днестру через Овидиополь – маленький, подобно табакерке, типичный южный городок, лежащий как раз против Аккермана, который еще безрассудно удерживал отступавший неприятель. Теперь им, морским пехотинцам, предстояло форсировать здесь широкий – почти двенадцатикилометровый лиман, чтобы высадить за ним десант.
Задача была предельно понятной, как дважды два, если не сказать тут большего; для них, молодых ребят, побывавших уже в разных схватках и не раз уже высаживавшихся в Крыму, особенно под Керчью, а потому почти не ведавших никакого страха в ратном деле, это стало какой-то обычной привычностью, никак не исключением. Собственно без этого все они, молодцы, похоже, и скучали, изнывали как-то иногда, словно знающие кое-что профессионалы, оказавшиеся вдруг без своей привычной работы, хоть и вынужденно они совершенствовались (и на занятиях даже) постоянно в навыках десантников. Несмотря на то, что Махалов, как он справедливо считал, познал в совершенстве на практике и строевую подготовку (занимаясь еще в морской школе в Ленинграде) и штурмовые приемы в атаке. Раз он было не пошел тренироваться на некую высотку – у него дыхание что-то сбилось, стало спотыкаться; а врача, или медсестры, не оказалось рядом, чтоб определиться с недугом. И за такую самовольность отлучки он отделался пятнадцатью сутками гауптвахты. Сущий пустяк для него, так как с ней он, ершистый, познакомился накоротке еще в той же спецшколе. Не без этого.
В немилость к начальству он попадал не раз. И сопротивлялся перед ним. Всяким. Он отстаивал справедливость, свое достоинство, где то бы ни было. И кем бы он ни был, в каком качестве ни являлся. Прекрасная черта характера. Еще не сломленного ничем.
Но могло быть и хуже. Его предупредили, что возиться с ним не станут больше, ибо уровень дисциплины в Советской Освободительной Армии должен быть высоким. Однако ему снова повезло: последний раз его неожиданно выпустили из гауптвахты досрочно.