– Угрёб для своей… Забавнице своей, командировочная ты пиявка, ты таскал дыни, арбузы, виноград. Пёр из самой из Средней Азии! Центнерами наволакивал! А больной матери ты хоть кисленькое яблочко привёз? Хоть напоказ?
– Зачем же вам кислюшка, когда у вас сладких целый сад? До самого марта свои яблоки не выводятся?
– Ну и что!? А ты привези! Ты внимание поднеси. Любовь к матери окажи!
– А-а… Тебе оказия срочно понадобилась… Так была! В отпуск, в медовый месяц, мы с женой закатились в Астрахань убирать арбузы. Чтоб хоть поесть до отпаду. Я взял ещё командировку от журнала, очерк написал… Всё дешевле. Привезли вам арбузище в двадцать пять кило! Может, самый крупный в мире… Это не оказия?
– Так это один раз! Это не любовь… Ну так где она твоя эта самая любоff? Вот с чем ты заявился к больной матери? Пузырёчек мумиё, пузыречек облепихового масла, травушки, настоечки… золотой корешочек… Этой дребеденью собираешься мать подымать?
– А ты хоть знаешь, как и откуда эта дребедень пришла к тебе в дом?
– Ты ещё спроси, чего она стоит. Отвечу: не дороже грязи, братишечка! Так как насчёт любви? Где она?
Он мрачно, сосредоточенно оглядел стены, потолок, пол, сунулся под стол, толкнулся к шкафу, заглянул за дорогое пальто, за чёрный костюм. Заглянул даже за дверь в сенцы.
Устало раскинул руки:
– Что-то нигде не вижу эту госпожу Любоff. А увидеть хочу. Ты всёжки покажи. Мы тогда и увидим. Мы тогда и оценим. А то на словах вы все любите мать. А как до дела… Ни у тебя, ни у того рыжего Капуцинкина нету матери! Вы не любите, я один её люблю!
– Особенно когда перенедовыкушаешь. Ты чего, пернатый друг, добиваешься? Чтоб я уехал?
– Пожалуйста! Не держу!
– Не-ет, дорогуха. Такого счастья я тебе не поднесу. Ехал я сюда в долг. А теперь-то с моим капиталищем, – давнул я оттопыривавшие на груди пиджак шелестухи, – спокойненько могу отбывать в вашу гостиницу. Как она называется?
– «Националь»!
– Расплатиться за койку, надеюсь, хватит. Дождусь утра, дополучу с тебя свои законные восемьсот шестнадцать рублевичей пятьдесят одну копейку и отбуду. Да прежде чем удалиться, я скажу маме, что ты меня прогоняешь.
– Этого не делай. Умрёт она – не напишу! – сорванным дурным голосом прокричал он.
И в этом его крике я впервые за весь наш дурацкий трёп услышал правду.
Я обмяк.
Из меня как-то разом вывалилась охота говорить.
«Эх, Глеб, Глеб… Придёт утро, протрезвеешь… Но поймёшь ли ты когда-нибудь?.. Мама… цепочка… Связывает всех нас троих. Случись беда, рассыплется наша цепочка… Увидимся ли мы когда-нибудь потом? Без мамы?.. Что нам делить? Что за грязь между нами? Не нам ли надо быть всегда вместе? Пока не поздно, не нам ли в святости беречь нашу…»
Стылая боль разлилась в груди, защипало глаза, и я выскочил во двор.
4
Когда я вернулся, Глеб выбирал золу из печи.
Как-то прощённо, скупо улыбнулся он.
– Хорошо у вас на Зелёном, – глухо заговорил Глеб. – Золу не надо выгребать. Батареи вечно греют. В одном кране спит горячая вода, в другом холодная. Рай! Э-хэ-хэ, тыря-пыря! А тут… За этими парламентскими дебатами совсем забыли про зверьё. (Всю домашнюю живность Глеб называл зверьём.) Надо наварить поросёнку, курам, козе. А то чем кормить?
– А тебя-то самого чем кормить? Или ты сытак?.. Что дрючил?
– Винишко.
– Какое?
– Самая последняя марка!
– Портвяга?
– Не-е…Портвейн – первая марка. А мы чёртову кровь сосали, фруктовое. Так, мулька…
– Пан Думалкин, вредно тебе фруктовое.
Вижу, виновато лыбится, неловко ему за скандал.
– Да тебя, изверг, – осмелев, потянул я его за нос, – я имею полное право бить для профилактики. Ну! Так бы и запустил скворца в душу![251 - Запустить скворца в душу – ударить кого-либо в грудь.] Вот что ты тут за бредовину нёс? Уйди я спором, перенесла б это мама? Хорошо, что не ушёл. Хоть один человек в доме трезвый.
– А я под парами, да расчётливей. Тебя ничем не выгонишь! – Он осклабисто усмехнулся. – Ты извини. Не то я плёл. Не корми зла… Мы свои… У вас жёны, дети… У Митьки трое… Будут и у тебя. А у меня нету и не будет. Я живу ради матери одной… Если б ты только видел, какая мама плохая была. То хоть она лежала, всё ойкала. А то один и один… Устал… нервы… сорвался… Вот ты с попрёком, чего я не пошёл к Святцеву. А я тебе как на духу: не поманило на пятнадцать суток набежать. Я б ему в белую этикетку обязательно заехал!
– Такая выходка стоит дороже. Пятнадцатью сутками не отбояришься. Он бы вытер свою белую и снова на коне. А тебе года три удружили бы. Тебе это край надо? Тут нужна дальнобойная деликатность. Я мило побеседовал с ним, дал понять, с кем имеет дело. Нахами ещё, уж я побеспокоюсь. Как минимум разлучу с белым халатом. А это дурноеду могила на всю жизнь. Таскай кирпичики да помни!
На газетный комок Глеб шалашиком уложил мелко поколотые чурочки, сыпнул сверху угля-орешка.
Бумага прогорела.
Но дрова не взялись сразу огнём, зачадили.
Полез дым из-под ведёрного чугуна.
В нём готовили поросёнку и курам.
С веранды я принёс корчажку зелёных помидоров в чёрных пятнах. Горькие отдарки бедоносного лета…
Вспомнилось мамино:
«Июнь, июль выскокли тэпли. Богато завязались помидоры, по ведру наросло коло корня. Сроду нэ було так багато. Плясали коло них всэ литочко. Забурели – посыпали гнилые да холодные дожди, ничему не стало росту. Зайдешь на горо?д – плакать хочэться. Мокнуть, чёрниють наши помидорики. Наносили в хату двадцять ведир – вси пропали. Так толком и не распробовали…»
Я брал из корчажки помидоры, резал и бросал в чугун, где поверх свёклы и картошки белел осадистый ком свиного жира.
5
Уже не минуту и не две стоит Глеб на коленях перед им же заляпанной печкой и никак не может растопить.
Отстраняясь верхом, он глубоко набирает в лёгкие, до самого донышка, воздуха, пришатывается к дверце и дует с таким остервенением, что мне становится жутко.
Зола и дым бьют из печки ему в лицо, чёрным тугим облаком обнимают его.
Он руками отталкивает от себя почти недвижное облачко, страдальчески смотрит на меня.