– Пропадут не пропадут – не твоя печалища! Сами растили, сами как да ни будь и разберёмся… А крепко ты с маргусалином с этим… Тебя с ног не свалишь. Мы на нём картошку жарили. А вы… Брезгуете… Хорошо-о, столичане, живёте! А то всё прибеднялся – бьёмся на одну Валентинкину зарплату!
– Да. На одну.
– Какого ж ты околачиваешь хреном груши? Чего было драпать из штата редакции в этот дурацкий комитет литераторов? Совсем выпал из лада… Стаж идёт, а жить по-человечески когда?
– Так… Мы с Валентинкой люди скромные. Мы не томимся в кругосветных путешествиях… Не знаем, как открываются двери в тех ресторанах. Мы обходимся прекрасно без своей «Волги», хватает одного харьковского велосипеда… Да и при одной твёрдой копеечной зарплате мы и разу не нарисовались у вас с пустыми руками.
– Велик навар с вашего мусора! Платочек, туфельки, косыночка, отрезик… Ну вы ещё ладно… А вот этот бегемот рыжий… Митя преподобный! Ему мать трёх девок каких вынянькала! А он ей за все-то её египетские труды только и подсубботил[250 - Подсубботить – подарить.] единственный джемперок! Я, говорит, на горбочку добываю денежки. Мне, говорит, помимо матери есть кого одаривать. Каково слушать? Ни у тебя, ни у рыжего нету матери!
– Не ты ли нас родил?
– Это моя мать! Я двадцать лет один с нею живу! Это только моя мать!
– Однако ты жуткий собственник.
– Вы оккупировали себе по горячей тумбочке, отхватили в загсах под расписочку. Будите их на боевой зорьке кошачьими поцелуйчиками, в постельке кормите с ложечки, моете им ножки. А матери вы целовали руки? А матери вы мыли ноги? А мать вы кормили хоть раз с ложечки? Не-ет!.. Мать вы за-бы-ли-и, рак меня заешь! Напрочь забыли! Один я кормил её с ложечки, когда не могла держать ложку. Подымешь… Вся худая… Косточки одни… Каково?!
Нервные скорые слёзы покатились у него из глаз.
2
– Будь моя воля, – продолжал Глеб, промокнув глаза рукавом и саданув гиревым кулачищем в ладонь, – я б вас, любящие сыночки, вздёрнул бы на одном высоком суку. За ваше отношение к матери. Тот завернёт раз в квартал, слова ему некогда человеческого сказать. Он вечно или жуёт, или пьёт. Ты объявишься, губы ломаешь. Это пересолено, то подгорело, это бьёт в нос! Чего ж ты хочешь от старого человека? Ей за семь-де-сят! Не за семнадцать!.. Не слышит носом, не различает вкусы на язык. Что ж не смолчать лишний раз? Невжель высекать тебе боль на материнском лице первое счастье?
Нотация начинала донимать меня.
Да не останови его, до света будет толочь божий дар с яичницей!
– Послушай, нештатный ангелочек! Помолчи о своей любви. Она, эта любовь, такая горячая, что едва не допекла маму уйти и отдельно от тебя сладить хатушку. Любоff тогда была. Только к кому? Ты тогда схлестнулся с одной бражной свистунеллой, загорелся в дом вести ненаглядку. Мама воспротивилась. Ты куда её послал? Ты как с нею заговорил?
– Ну и что? А ты как думал, прожить вдвоем столько и ни разу не пукнуть? Э-э! Так не бывает. В кружку не без душку… Ма шатнулась к тебе. Что же она у тебя не уякорилась?
– Я оставлял… Не осталась… Затосковала по Гнилуше. Твердила, я всю жизню тёрлась в делах, была в сохе да в бороне, тянулась в нитку. Когда только и спала? И вдруг на?! Пустяком сиди днями у окна, как ворона. В Гнилуше минуты не посидишь, и бегаешь, и бегаешь навроде заводной где в магазин, где на огород, где к кабану, где к курам. Бегаешь и здоровше себя чувствуешь. А посиди, а покисни денёк без дела, на другое утро уже с койки не сползёшь. Что ж мне ей погибели желать? Я и отпусти. Ты как раз прислал письмо. Наказывал мне: береги маму, а то уши пообломаю! Звал её назад, клялся, что той веснушчатой твоей свистушки-пеструшки ввек не будет у нас в доме. Я и отпусти спокойно.
– Видал! За моим горбом ты спокоен. Еще бы! Да возради матери я изжил жизнь! Если хочешь, пожертвовал ей свою жизнь!
– И ты уверен, эта жертва ей нужна?
– Нужна!.. Вон на третьем курсе институт потребовал с меня, заочника, работу в колхозе. Уже тогда будущему агроному надо было быть при земле. Я не поехал в колхоз, бросил институт. Ради матери! Не покидать же её одну!.. А я б мог с дружками закатиться и во Львов, в милицейскую школу. Да с кем оставишь мать? С четырьмя этими сарайными стенками? И теперь благодаря мне тот королевствует в шишкарях районных, ты в столичанах. Один я копаюсь как проклятый жук в навозе!
– А это уж, бра?тушка, у кого какое хобби. Задним числом не делай из себя великомученика. Неинтеллигентно. Ни Митрофан, ни я не поднимались на твоих костях. Бросил ты, ленивая соха, институт и не поехал в школу по причине несусветной лени. Ты болезненно ленив, и мама тут ни при чём. Будь причиной мама, ты наверняка призвал бы нас на совет, и мама жила б со мной или с Митрофаном.
– Как же! У того свой содом. Да и с тобой больно манит её жить? Ты у нас славный норовом, чистый как бумага. Только что же она у тебя, у хорошего, не осталась?
– Как ма говорит, опять за рыбу гроши? Опять двадцать пять?
– Опять! – выкрикнул он с больным вызовом. – Если ты такой хороший, забирай к себе. Полторы тыщи кидаю без прений!
– Во столько ты, бессребреник, мать ценишь?
– Как угодно толкуй. У нас на книжке три тыщи. Половина книжки её.
– Заберу без денег.
– Ага! – зло коротко хохотнул Глеб. – Ты заберёшь. Все тугрики отнимешь и прогонишь. Это я, Дураков, ломал с нею беду и горе пополам.
– Не бойся. Как-нибудь поделим и мы.
– О! Ловлю на слове!
Выхватив из потайного кармана мелкий ключ, Глеб в два просторных быстрых шага был у серванта.
Ткнул ключик в замочную скважинку. С минуту лихорадочно вертел игрушечным ключиком, но открыть никак не мог и, разбитый нетерпением, рванул ключ.
Сухой, капризный треск полированной доски – изувеченная дверка отворилась.
Из её торца горбился язычок ключа.
– Вот! – мелко вздрагивающими медвежеватыми руками выгреб он из вороха старых квитанций, счетов, рецептов какую-то ветхую, отёрханную книжищу, швырнул на стол. – Вот!.. Тут!.. Всё!
Меня почему-то начал душить смех.
Стараясь не засмеяться, я нарочито вежливо взял книжку, оценочно скользнул глазом по названию. «Изобразительное искусство древнего Новгорода». (Привёз её Глеб из турпоездки.) Перевернём, посмотрим цену. Рубль пятьдесят.
– Это и всё? – скучно спросил я и непонимающе уставился на Глеба.
– Всё там! Внутри!
Вырвал он назад к себе книгу, откинул обложку. Сотня!
Сотню на стол.
Перекинул первый лист. Ещё сотня.
С пристуком хлоп на первую сотню.
– Мало?
Я молчу.
Суматошно зашелестел он, переворачивая листы.
– Пятьсот! Шестьсот! Мало?
Я молчу.
– Шестьсот вот восемьдесят! Всё!
– Мало.