Но Баптист в эту минуту тихо произнес: «Тсс!.. Не говорите об этом!» – а затем громко сказал:
– Хорошо, что мы в это время шли по улице и увидали вас. Разбойники, ограбивши вас, разбежались, а вы тут остались истекать кровью. Ну, мы подняли вас и принесли сюда. – Затем, наклонившись к больному, он опять тихо произнес: – Они ничего не знают… у вас в посольстве тоже… А ему вы хороший удар нанесли: левого глаза у нашего красавчика нет.
В это время подошел Вирениус и стал с помощью дочери обмывать рану какой-то жидкостью. Затем он присыпал рану каким-то порошком и перевязал ее полотном.
– Если бы вы жили пятьдесят – шестьдесят лет тому назад, – сказал при этом Вирениус, – то не скоро поднялись бы с постели, так как тогда вашу рану считали бы ядовитой и залили бы ее горячим маслом. Но, благодаря нашему знаменитому Амбруазу Парэ[18 - Амбруаз Парэ – знаменитый французский хирург XVI столетия. Большая заслуга его состоит в преобразовании учения об огнестрельных ранах. После одного сражения для многочисленных раненых у него не было горячего масла, считавшегося необходимым для разрушения раневого яда. Поэтому он и ограничился одной повязкой. Опасение дурного исхода лишило его ночного покоя; но как же велико было его удивление, когда на другой день эти так непростительно небрежно лечимые раны казались гораздо лучше, чем те, которые были пользуемы «по всем правилам искусства». Эти и позднейшие свои наблюдения Парэ обнародовал в своем знаменитом сочинении «Об огнестрельных ранах». Вторая большая заслуга Парэ заключается в возобновлении забытой в Средние века перевязки больших сосудов при ампутации вместо употреблявшихся до того времени прижигания железом и вяжущих средств.], ран мы теперь не заливаем маслом, и я предсказываю вам, что дней через пять вы будете ходить.
– В посольстве знают, что я здесь? – спросил Яглин Баптиста.
– Да, я сказал об этом вашему толстому товарищу. А тот сейчас же пошел донести об этом посланнику. Вероятно, они сюда придут навестить вас.
Посидев еще несколько времени, Баптист простился и ушел.
– Теперь вы ложитесь и лежите смирно, – сказал лекарь, укладывая в мешок какие-то инструменты и лекарства. – А мне надобно навестить одного больного. С вами побудет Элеонора.
И он вышел, но в дверях столкнулся с двумя посетителями, из которых один был советник посольства Румянцев, а другой – подьячий Прокофьич.
– Романушка!.. Родной мой!.. Да какие же это изверги тебя уходили-то? – вскрикнул последний, неся свое грузное туловище к постели раненого.
Румянцев важно поздоровался с лекарем и с любопытством осматривался кругом.
– Что, Роман?.. Кто это тебя так? – подойдя затем к постели Яглина, спросил он.
– Да кто же их разберет, государь? – уклончиво ответил Роман Андреевич, не зная, как рассказывать о мнимом нападении на него. – Напали и ограбили почитай всего.
– Вот те и Еуропия! – со значением сказал Румянцев. – Нет, у нас, в Москве, насчет этого куда лучше.
– Ну, государь, и у нас всяко бывает, – сказал было Яглин, но в это время в разговор вмешался Вирениус:
– Лежите и не говорите. Много говорить вам вредно.
Яглин был, в сущности, доволен этим вмешательством, так как боялся, что при дальнейших расспросах Румянцева может запутаться и выдать себя – ведь ему было неизвестно, что мог рассказать Баптист в посольстве.
– Не велит разговаривать лекарь-то, – кивая головой на Вирениуса, сказал Яглин.
– Не велит? Экий, брат, он у тебя строгий! – сказал Румянцев. – Хорошо, что на тебя набрел этот приятель Прокофьича да сюда приволок, а то помер бы ты на басурманской стороне без покаяния-причастия. Ну, ну, лежи! Выздоравливай. Когда отпустит тебя лекарь-то твой?
– Говорит, что дней через пять буду на ногах.
– Ну, ну, поправляйся. Посланник скоро ехать хочет. А как без тебя поедешь? – И Румянцев поднялся с места.
– Поправляйся, поправляйся скорее, Романушка, – сказал и подьячий. – Чего валяться-то? Не с бабой ведь… Хоть и есть у тебя поблизости! – И он подмигнул одним глазом в сторону Элеоноры, а затем добавил: – Хорошая девка! А може, у тебя с нею уже спелось? А? Покайся-ка!
– Слушай, Прокофьич! – со злостью сказал Яглин. – Если ты будешь говорить про это, то – ей-богу! – я, как выздоровею, поколочу тебя!
– Что ты, что ты, Романушка! – сказал опешивший подьячий. – Чего ж тут серчать-то? Ведь это я так, в шутку.
Во время этого разговора Румянцев осматривал лабораторию лекаря и особенно долго стоял перед человеческим скелетом, то и дело отплевываясь в сторону, а затем, напомнив Роману о необходимости переговорить с лекарем насчет царской службы, вышел вместе с подьячим из дома.
Молодые люди остались вдвоем.
XXVI
– Вы уходите? – спросил Яглин, заметив движение молодой девушки.
– Я вам нужна? – вместо ответа спросила она.
– Я просил бы вас посидеть со мною, – сказал Роман.
– Хорошо, – ответила Элеонора и села возле постели. – Только вам ведь много разговаривать запрещено.
– Разговор с вами не повредит моей ране.
– Нет, нет, злоупотреблять этим не надо. О чем же мы будем говорить с вами?
Яглин и сам не знал этого. Ему просто не хотелось отпускать любимую девушку; он горел желанием смотреть и смотреть на ее лицо, ее стан, ее роскошные волосы. Он чувствовал, что его все больше влечет к этой «гишпанке», которая так резко отличается от московских теремных затворниц… и от его нелюбимой суженой.
При воспоминании о последней на его лбу показалась складка.
– Вам больно? Рана болит? – спросила Элеонора, заметив эту складку.
– Нет, нет, ничего, – поспешил ответить он. – Хотя я так… Я вспомнил о родине.
– Расскажите мне о ней, – попросила девушка. – Как там у вас живут? Хороши ли ваши девушки? Кто вами правит? Расскажите все.
Яглин стал рассказывать ей о далеком Русском царстве, о московском полубоге – Тишайшем царе, о затворнической жизни русских женщин, о беспредельном просторе, степях, дремучих лесах и широких реках, о златоверхом стольном городе, о напастях и бедствиях, испытанных еще недавно Русью во время лихолетья, о ее великих людях – нижегородском мещанине Кузьме Минине-Сухоруке и князе Пожарском. Рассказал он и о темных сторонах московской жизни – царских приказах и жадных приказных людях, о лихоимстве и мздоимстве, о притеснениях, которые испытывает черный народ, о нежданно явившемся его заступнике – донском казаке Степане Разине, сумевшем вдохнуть в душу задавленного холопа новую струю свободной жизни и пошедшего искать этой свободы с топором и пожаром.
– Как все у вас по-другому! – задумчиво сказала девушка. – И ваши порядки, и ваши обычаи, и ваши взгляды. А ваши женщины, – как они могут мириться с таким положением?
– Что же делать? – ответил Роман. – Еще не народился на Руси такой человек, который вывел бы нашу женщину на свободу, к солнцу. Еще много, должно быть, времени пройдет до того часа.
Но Яглин ошибался. Он не знал, что, в то время как он говорил эти слова в далеких владениях французского короля, в Москве, на «верху», в государевых покоях, Тишайший царь стоял со своей красавицей женой, Натальей Кирилловной, около колыбели, в которой барахтался его сын Петр, тогда крошка, а затем ставший великим преобразователем России.
Элеонора продолжала дальше развивать свою мысль:
– Я не примирилась бы с этим. Не иметь своей воли, смотреть на все глазами своего мужа!.. Да ведь это – рабство, это – ужас! Я задохнулась бы в таком воздухе. А есть у вас женщины из чужих государств?
Яглин сказал, что есть, – например, жена ближнего царского боярина, Артамона Сергеевича Матвеева, родом шотландка.
– И как она живет?
Яглин ответил, что домашний уклад жизни боярина Матвеева вовсе не похож на старомосковский образ. Теремов у него нет, и жена свободна и вольна делать, что хочет и к чему привыкла. На это московские бояре давно косятся и ставят это в вину Матвееву, говорят, что он колеблет старинные устои. И съели бы они давно Матвеева, если бы не его особое положение благодаря любви к нему Тишайшего царя, высоко ценившего его ум и дарования.
– Ну а вот вы теперь, – сказала Элеонора. – Вы побывали во многих государствах, видели много разных людей и обычаев. Скажите, вернувшись к себе, как вы будете жить?
– Как я буду жить? Разве я знаю? Я – человек небольшой и располагать собою могу мало.
Однако, говоря так, он чувствовал, что сказал неправду. В душе он многое уже воспринял от западной цивилизации, и жизнь по старому московскому укладу была ему не по душе. Он был уже наполовину европейцем, проникнувшимся не только внешней стороной европейской жизни, но и ее внутренним содержанием.