Мы сходились в большом зале за обеденным столом и много толковали о недавно прошедшем грустном времени. Я расспрашивала о смерти Льва Николаевича и осуждала, что не пускали к нему сестру.
– Она ведь так страдала этим, разве можно было так поступать? – говорила я.
– Тетя Таня, – говорили они, – в начале его болезни, когда доктора надеялись на его выздоровление, всякое волнение могло бы на него подействовать пагубно. Доктора не видели опасности, и доктор Щуровский, который был при папа еще в Крыму, говорил, что он был теперь в лучшем состоянии, чем тогда в Крыму. Они надеялись на его выздоровление и лишь один доктор Беркенгейм видел неминуемую опасность. (Саша говорила мне потом, что Беркенгейм мрачно глядел на состояние папа, и что она даже избегала спрашивать его об отце.)
– Ты знаешь ведь, тетенька, как бы папа волновался при встрече с мама, – говорил Илья. – Но когда мама все-таки настаивала идти к нему, мы сказали, что двери ей открыты и что пускай поступает как хочет, но что доктора не ручаются за последствия, и тогда мама сама не пошла.
– Какие были последние слова Льва Николаевича? – спросила я у Душана Петровича.
– Сережа, люблю истину… много… много… люблю всех…
А раньше в дремоте он говорил:
– Как хорошо, и как просто!
Сестра рассказывала мне, что когда она пошла прощаться с ним, он сначала часто дышал и только что затих.
– Я тихо шептала ему на ухо, что я все время была здесь, что люблю его, и нежно прощалась с ним… И вдруг выразительный глубокий вздох ответил мне. Это поразило окружающих. Опять я заговорила с ним тихо и нежно. Снова точно с нечеловеческим усилием ответил мне такой же вздох, и все навеки стихло. Я целовала ему лицо, руки и тихонько закрыла ему глаза.
Доктора уже после говорили сестре, что умирающий последнее что теряет – это слух, что человек уже остывает, а слух все еще сохраняется. Это было хотя маленькое утешение в большом ее горе.
* * *
Когда сестре стало лучше, уехали и сыновья, и остались мы вчетвером.
Душан Петрович, милая молодая сиделка, Варвара Валерьяновна и я.
Мы жили в одной комнате с Варварой Валерьяновной по моей просьбе, и проводили все дни почти вместе. У нас было так много общего в прошедшем, что мы служили друг другу большим утешением в нашем одиночестве.
По мере того как сестра выздоравливала, она все больше тосковала. Ей не хотелось поправляться и не хотелось жить.
«Ничего меня не берет!» – говорила она с горечью. Я спала рядом с ее комнатой. Нас отделяла тонкая стена. С пяти часов утра слышался ее сухой кашель и затем плач и стоны.
Она говорила мне, что пробуждение ее рано утром, при мертвой тишине и темноте, всего тяжелее. Мысли появляются с ясностью, только усиливающею скорбь, а сон отлетает далеко… далеко…
И так каждое утро.
Ежедневно приходило и приезжало на могилу пропасть народу со всех стран. Они приходили в дом, входили наверх, и им показывали комнаты Льва Николаевича и фамильные портреты.
Один из студентов обратился ко мне и говорит:
– Как жаль, что, вероятно, уже многое унесено из спальни графа.
– Почему вы это думаете? – спросила я, – ничего здесь не тронули.
– Как, граф жил в такой простой обстановке? – с удивлением спросил он.
– Вот, как видите.
– Так где же эта роскошь, про которую он говорил?
Этот вопрос был более чем справедлив. Действительно, какая роскошь может быть с простым некрашеным полом, с простыми столами, стульями, комодом и простой железной кроватью.
Я многих расспрашивала, откуда они приехали? И меня удивляло разнообразие стран: из Киева, Сибири, Греции, Казани, Самары, из Ташкента, Финляндии, и не перечтешь. Депутация из Лесного института привезла чудный венок из двадцати двух пород невянущих деревьев. На красной широкой ленте было написано:
«Льву Николаевичу Толстому, огласившему пустыню русской жизни криком:
Не могу молчать!»
Был венок от неизвестного с нежной надписью; «Тихо спи, яркое солнце России».
На могилу приходил часто народ из деревень, по ночам караулили могилу крестьяне, когда пронесся слух, что за голову Льва Николаевича обещают миллион.
Приходили и бабы и выли на могиле:
«От сумы ли, от тюрьмы ли, от беды ли, кто-то защитит нас обездоленных…», и голоса их гулко раздавались в тиши леса и жалобно терялись в пространстве.
Мы как-то раз гуляли с Варварой Валерьяновной и встречали знакомого мужика Семена. Мы стали его спрашивать, ученик ли он Льва Николаевича?
Он ответил утвердительно и разговорился с нами.
– Да, такого барина не наживешь, – говорил он.
Бабы сказывают: «Идем это мы за хворостом в графском лесу, набрали полные охапки и вдруг самого графа увидели… напугались… и не знаем, куда идтить, и остановились. А граф-то, как увидел нас, должно догадался, что мы напугались и схоронился в кустах. Мы и прошли».
– Варя, ну как тут хозяйничать в Ясной, – смеясь сказала я, – ты подумай только.
– Да ведь это так похоже на дядю Левочку, – сказала она с любовью. – А вот Соня мне рассказывала, что было в этом самом Заказе: «Идет Лев Николаевич по купальной дороге и видит, что мужик срубленное дерево на телегу тащит, да не осилит. А Лев Николаевич подошел к нему и говорит:
– Хорошо, что я тебя встретил, не то тебе одному, пожалуй, и не оправиться. – И помог ему. А дерево-то было ворованное, и дядя Левочка это знал».
После прогулки мы шли домой.
В 4 часа, к дневному чаю, обыкновенно кто-нибудь приезжал к нам.
Саша с Марьей Александровной из Телятинок часто навещали нас, что я очень любила. Приезжали из Петербурга С. А. Стахович, А. Е. Звегинцева, профессор Цингер из Москвы. Сестра читала ему вслух свои «Воспоминания», что немного оживило ее. Бывали и Бирюков, Буланже и другие, которые вносили в наш тесный кружок некоторое разнообразие.
Приехали Сухотины из деревни с маленькой дочерью Таней. Они пробыли шесть дней. И пребывание их внесло такое что-то подушевное, участливое и оживило нашу грустную жизнь. Сестра как будто ожила немного с любимой дочерью и внучкой.
Таня уговаривала мать ехать зимою в Рим, куда они теперь едут до апреля. В этом поддерживал Таню и Михаил Сергеевич Сухотин.
Но сестра не делает никаких планов.
Она сама не знает, где она будет жить, что будет делать, пока ее притягивает лишь могила мужа. Равнодушие и апатия ко всему заставляют ее сидеть в яснополянском доме, хотя бы совсем одной, где ей все напоминает прежнее.
5 декабря уехала в Москву Варвара Валерьяновна, и сестра все повторяла:
«Еще несколько дней, и я останусь совсем, совсем одна. Это ужасно».