Когда я позднее в Ясной прочла это письмо, я подумала: «желание отца сбылось, я стала примерная, степенная девица».
Отец поправлялся и однажды, к нашему общему удовольствию, собрался в театр. Я пишу (12 февраля 1865 г.) Льву Николаевичу и Соне об этом радостном происшествии:
«Поздравляю милого друга Левочку с именинами и желаю всего лучшего на свете, чтобы все так шло, как теперь у тебя идет.
А у нас, вообрази, сидят ныиче родители вечером, я пою, вдруг слышу шум, что же? папа собрался в театр [на] оперу „Фауст“. Стал он одеваться, разные приготовления и фуфайки, и мятные лепешки. Прокоп голову потерял, мама суетится, все дети сбежались, и отправили наконец. Папа посидел там акт и антракт, приехал и все рассказывал, как ему обрадовались все театральные, какой он фурор произвел там своим появлением, после того, как все его почти похоронили».
Я заметила перемену в Лизе: она стала оживленнее, больше следит за своим туалетом, реже занимается английским языком и охотно выезжает. Что с ней – спрашивала я себя. «И в сердце дума заронилась: пора пришла, она влюбилась», припомнились мне стихи Пушкина. Но в кого? Между молодежью, ездившей к нам, я знала, что никто ей особенно не нравится. А вместе с тем она часто задумывалась, причем являлась лукавая, игривая улыбка, столь несвойственная ей. Я говорила себе: «С Лизой неладно. Для кого-нибудь совершается же эта перемена». Вскоре я заметила, на кого пал выбор Лизы. Это был флигель-адъютант, полковой командир гусарского полка, родом малоросс, Гавриил Емельянович Павленко, богатый владелец нескольких имений на юге и в Рязанской губернии. Ему было лет 37–38. Высокий рост, военная выправка, с военной наружностью времен Александра II, делали его видным и даже красивым. Как истый военный тех времен, он с благоговением относился к государю, и в разговоре не выражался иначе, как «государь император соизволил…» и т. п. Его полк стоял в Малороссии, в Лубнах, он наездом лишь бывал в Москве и каждый приезд посещал наш дом. Он был принят, как и все, радушно и просто. Он приезжал вечером, а иногда и просто к обеду. Если нас не заставал дома, то возился с меньшими братьями. Это был очень милый и приятный человек. С Лизой он говорил о литературе, играл с ней в шахматы. Помню, как я, смеясь, говорила отцу:
– Папа, я заметила, что все женихи, возможные для нас, играют с нами в шахматы. Вот посмотри, что Павленко женится на Лизе!
Папа засмеялся и сказал:
– Что ж, если и женится, я буду доволен. Он хороший человек.
С отцом он беседовал о политике. С возмущением говорил о польском восстании. Не было гостиной, где бы не говорилось о политике. Несмотря на то, что польское восстание было подавлено, все же чувствовалось какое-то безотчетное беспокойное настроение. Как гул подземных раскатов, слышалось что-то непонятное и неприемлемое.
Лиза была очень спокойна. Мало говорила о нем и иногда лишь обращалась ко мне с вопросами:
– Таня, тебе нравится Гавриил Емельянович? Я хвалила его.
– Он очень благородный человек, очень порядочный, – говорила Лиза.
Я соглашалась.
– Но знаешь, – говорила я, – мне всегда смеяться хочется, когда он начинает говорить о государе. Точно он официальный доклад делает. Помнишь, он рассказывал, как государь, отпуская наследника в его длинное путешествие, назначал, кто с ним поедет?
И, приняв торжественную военную позу, как Павленко, я начинала, конечно, немного утрированно, представлять его:
– «Государь император соизволил приказать сопровождать его императорское высочество таким-то адъютантам».
И я перечисляла их фамилии.
Все это я представляла в комическом виде, но Лиза не обижалась и смеялась со мной; она привыкла ко мне и знала, что я никогда не хотела обидеть ее.
V. Безумный поступок
Мое нравственное и физическое здоровье ухудшалось. Я сделалась раздражительна, озлобленна, завистлива. Меня раздражали малыши, раздражал смех Клавдии и Пети. Клавдия часто бывала у нас. Я досадовала на отца, что он был занят исключительно своей болезнью, как мне несправедливо казалось тогда. Я осуждала все и всех, будучи сама хуже всех, раздражительнее и несноснее всех.
И это сознание внутреннего беспощадного голоса и делало меня несчастной и усугубляло мое состояние. Я только и бывала не то спокойна, не то безучастна, сонлива, когда вечером при свете лампады или сальной свечки сижу бывало у Веры Ивановны, слушая ее рассказы о деревенской жизни Смоленской губернии, ее родины, или же рассказы о прочитанном ею житии святого. Федора наша, приткнувшись в уголок, тоже внимательно слушала няню.
В один из таких вечеров Прасковья, живя рядом в комнате, рассказала, как одна молодая девушка, племянница ее знакомой, полюбила женатого и семейного.
– И он, значит, ее полюбил, – говорила Прасковья. – И она, окаянная, обошла его, да так, что он и жену, и детей всех бросил для нее.
– Ну, такой разлучнице, Бог счастья не пошлет, – говорила няня, быстро шевеля спицами своего чулка.
«Да, это ведь и я такая», – подумала я.
И мне стало еще грустнее.
Я пишу Соне (12.XII – 1863-года):
«…Лизка живет себе и наслаждается; сейчас перебивала с Павленко. Левочка прыгает, что тебя увидит.
Ты сейчас пишешь, что у тебя судьба счастливая. За что мне такая гадкая судьба стала? Нет, я глупости пишу, это меня так вдруг сейчас все расстроило, и я стала плакать, и это случилось сейчас, в то время, как я тебе пишу.
Прощай, милый мой друг Соня, целую крепко. Сейчас читала твое последнее письмо. Только ты бы подольше, всегда держалась бы в своем счастье».
Лев Николаевич писал мне (1–3 января 1864):
«Вчера смотрел, когда рожденье месяца, и в календаре тетеньки нашел: aujourd'hui Leon et sa femme sont partis pour Moscou, accompagnes de la chere Таня[118 - Сегодня уехали Левочка с женой в Москву, сопровождаемые милой Таней (фр.).]. Ты мне и всегда chere[119 - мила (фр.)], но тут ты еще шерее мне сделалась, как это всегда бывает, без видимой причины. – А ты говоришь, что я тебе враг. Враг тебе 20 лет лишних, которые я жил на свете. Я знаю, что, что бы ни сделалось тебе, не надо опускаться и быть той милой беснующейся энергической натурой в счастии и той же натурой, не поддающейся судьбе, в несчастий. Ты можешь это, ежели ты не будешь попускать себя. Скажи сама себе: ходи в струне перед самой собою. И ходи. Ну, ежели бы он умер. Ну, ежели бы для меня Соня умерла или я для нее? Ведь легко сказать, я бы жить не стал. Главное, что это легко сказать и глупо, и подло, и лживо, и надо ходить в струне. Кроме твоего горя у тебя, у тебя-то есть столько людей, которые тебя любят (меня помни), и ты не перестанешь жить, и тебе будет стыдно вспоминать твой упадок в это время, как бы оно ни прошло. Ей-Богу, не сердись на меня. Ты будь убеждена, что опускаться нехорошо, и всё будет хорошо.
– А как я смотрю на ваше будущее? Ты хочешь знать. Вот как. – Сережа обещал приехать к нам через два дня и не приезжал до сих пор; мы узнали, что Маша рожает, но еще прежде этого я стал очень беспокоиться. Меня мучила мысль, что он сказал раз: „надо всё кончить так или иначе, женившись на Маше или на Тане“. Я жалею Машу больше тебя по рассудку, но, когда мне пришло в голову, что он, может быть, решится без нас, я испугался. Мы иаписали ему письмо, что имеем ему важное сообщить. Теперь она рожает, он в первый раз присутствует, и я боюсь. В душе перед Богом тебе говорю, я желаю да, но боюсь, что нет. Перед ее страданиями, которые могут быть соединены с нравственными страданиями, ему всё может показаться в другом свете. – Дьяков был у нас и потом у него и много говорил с ним о тебе, ничего, разумеется, не подозревая, и его речи могли иметь большое влияние против тебя. Он хвалил Машу, говорил вообще про его положенье и про тебя говорил, как ты молода, как тебе еще рано выходить замуж и, разумеется, про то, какая ты прелесть. – Я же пришел к тому убеждению, что, женившись на Маше, он погубит, пожалуй, себя и ее. Я ему сказал, что, не женясь на ней, он оставлял себе une porte de salut[120 - дверь спасения (фр.)] инстинктивно. Он сказал: „да, да, да“. Теперь же, ежели он женится, эта porte de salut будет закрыта, и он возненавидит ее. Так жить с ней он может еще, но жениться – он пропадет. – Но, Таня, в душе другого читать трудно, и чем больше знаешь, тем труднее. Я ничего не знаю и ничего определенного для вас не желаю, хотя люблю вас обоих всеми силами души. Что для вас обоих будет лучше, знает Бог, и ему надо молиться. – Да. Одно я знаю, что чем труднее становится выбор в жизни для человека, чем тяжелее жить, тем больше надо владеть собой (употреблять, по крайней мере, все силы, чтоб владеть собой, но не попускаться), оттого что в такую минуту ошибка дорого может стоить и себе и другим. Всякий шаг, слово в такие минуты, в ту минуту, в которую ты живешь важнее годов жизни после. Таня, голубчик, может быть это похоже на зеркало добродетели; но что же делать что самые задушевные мои мысли и желания похожи на зеркало добродетели. Всякое слово обдумано и прочувствовано, может быть оно не правда для тебя покажется, но я сказал всё, что я думаю и чувствую об этом, исключая одной маленькой штучки, которую я скажу когда-нибудь после. Прощай. Молись Богу, это лучше всего и одно».
Это было первое письмо, которое сказало мне правду. Оно открыло мне картину жизни Сергея Николаевича, его мысли и даже чувства.
Слова: «Я должен решить жениться на Маше или Тане», оскорбили меня. Я смутно понимала их. В чем решение, раз я его невеста? Хотя тотчас же, рассуждая о его семейной жизни, я говорила себе, что понятна его привязанность к семье, раз он хороший, честный человек, каким я считала его. А я что в глазах его? Пустая, ветреная девочка, влюбляющаяся третий раз. С его же стороны может быть просто увлечение, как у меня было с Аиатолем, говорила я себе с злой усмешкой. И я с твердым намерением садилась писать ему отказ, но все была недовольна своим письмом. Я зачеркивала, рвала начатые письма. То мне казалось, что я резка, обижена, хо, что письмо длинно или коротко. И я, как всегда в затруднительных случаях, обратилась за советом к матери:
– Мама, – говорила я, – прочтите письмо Левочки и скажите, что мне делать.
Мама, прочитав письмо, задумалась. Она пытливо глядела на меня, как будто хотела узнать, насколько письмо огорчило меня.
– Таня, – наконец, сказала она, – напиши ему отказ. Женившись на тебе, он сделает несчастие свое, всей семьи, а стало быть и твое. Он любит Машу.
Вечером я написала ему отказ, не переделывая ни слова. Я помню содержание его:
«Сергей Николаевич! Я получила письмо от Левочки. Оно многое открыло мне, чего я прежде и не знала. Может быть, и не хотела бы знать. Оно заставило меня возвратить вам ваше слово. Вы свободны! Будьте счастливы, если можете».
Я получила ответ, который и не ожидала. Сергей Николаевич пишет мне на четырех страницах:
«Вы дали нищему миллион, а теперь отнимаете его!» – и дальше он пишет, что надо устроить дела, что это так сложно и требует времени, что теперь болезнь Марии Михайловны мешает что-либо предпринять и т. д.
Это письмо мне показалось неискренно. Почему, – не знаю. К сожалению, я сожгла это письмо, как и многие другие, и некоторые дневники свои, по настоянию Кузминекого, когда он был женихом.
Я ничего не ответила ему. Я не верила уже в возможность брака. Я вдруг почувствовала, что он не может бросить семью. Мне это стало ясно.
Тоска, безвыходная, безнадежная тоска овладела мною. Чем мне было тяжелее, тем меньше я старалась высказывать это, чтобы со мною не говорили, а главное, чтобы не жалели меня. Я хотела быть одна и перенести все одна.
«Умереть, умереть – единственный выход», – говорила я себе по молодости и глупости своих лет.
Мысль о смерти не оставляла меня. Но как? Где это средство? Какое? И я не находила ответа.
Однажды, случайно, проходя мимо девичьей, я увидела, как Прасковья всыпала в стакан порошок.
– Что ты делаешь? – спросила я. – Ты больна? Это лекарство?
– Нет, что вы! это – яд, он выводит всякие пятна. Я вот салфетку замывать должна.