Но привираю и даже вру, вру. Довольно скоро я с несвойственной мне прозорливостью понял, что он, подобно мастеровитому скульптору, ваяет для меня образ такой Маши, которая, будучи, безусловно, женщиной яркой и выдающейся, совсем не создана для меня, и мне лучше бы знать о том заранее.
Он будто занимался передачей важной собственности мне во владение – и, как порядочный человек (впоследствии он сам себя возвел в ранг «человека благородного»), считал необходимым указать на все ее изобильные потайные недостатки. Перечисление их и заняло, главным образом, все полтора часа беседы. Каждый из Машиных пороков, как следовало из его слов, сам по себе был, в общем, пустяковым, простительным и по-человечески понятным, однако в совокупности они складывались в картину поистине устрашающую.
Странно получилось, честное слово: полтора часа он, казалось, старательно и даже любовно творил Венеру – но в итоге произвел на свет Медузу Горгону. Попутно муж предсказал, что и я, насколько он может обо мне судить – человек явно не плохой, но совершенно не тот, кто способен составить Машино замысловатое счастье.
Впоследствии я убедился, что все, сказанное им тогда, было почти правдой – и в то же время не знающей оправдания ложью, до самого что ни на есть грязного испода.
Что же, он и в самом деле был мастеровит, и, благодаря ему, я усвоил важное в жизни понимание: часто вся разница между правдой и ложью заключается именно в этом «почти» – в двух недосказанных словах или трех лишних; в чуть более, чем нужно, затянутой паузе, когда медлить нет нужды и нельзя; в повышенной незаметно, всего на полградуса, степени благородства там, где речь идёт о простой тарелке супа…
Зачастую это самое «почти» – разница между правдой и ложью – так мизерно, что там, где на кону действительно важные вещи, нужно вглядываться в происходящее пристально, дого и до обязательной боли в глазах – если не хочешь потерять все.
А еще позже я с искренним удивлением осознал, что пестрая попугайски ткань наших нескладных жизней соткана из неисчислимого множества этих «почти», какими мы сознательно, принудительно, добровольно или случайно окружены во весь свой век: потому, должно быть, что голая субстанция правды совсем уж непригодна для выживания.
Понимание это далось мне далеко не сразу, не полностью и не легко, через ту же боль в регулярно набиваемых шишках – но первый настоящий урок преподал мне именно он, Машин муж.
Каюсь: я сразу невзлюбил его – и не потому, что он был Машиным мужем. И не потому, что сам я являл собой образец душераздирающей честности – это уж точно. Но и обман, естественный, как дыхание – тоже категорически не мое.
Впрочем, даже если бы весь искренний и такой понятный монумент собственной лжи, изваянный им персонально для меня, оказался верен – это ничего и никоим образом не изменило бы и изменить не могло. При всей куриной слепоте души я уже знал, что вся моя истинная жизнь исчисляется от Маши, и что жизнь эта – Машин мне подарок.
Жизнь, жизнь… Какая там жизнь была у меня до Маши – и была ли вообще? Чтобы понять, как Маша нашла меня, за четыре тысячи километров, в другом измерении и третьей стране, нужно сказать о ней несколько слов, обозначить ее хотя бы пунктиром – эту мою так называемую «жизнь». Кавычки здесь более чем уместны, потому что, задумываясь о ней, я прихожу к выводу, что, по сути, до Маши и не жил вовсе.
Все, что было, скорее напоминает рваные, неразборчивые от смазавшихся чернил пометки на полях настоящей, так и не прожитой мною жизни, или долгий больной сон, который мог с равным успехом сниться как самому мне, так и любому стороннему человеку – настолько он был несущественен, нехорош и обречен на скорое забвение.
Судите сами: в семнадцать лет, еще не выйдя из счастливо-животного детского состояния, я сделался вдруг запойным алкоголиком – в одно обвальное лето. Почему, как – сказать сложно, да это и не важно здесь. Важно, что, подобно черному вундеркинду, за один единственный год я превзошел все стадии алкогольного разложения и оформился окончательно в однобокую эгоистичную тварь, возводящую свой дрожащий кайф в мировой абсолют. Быстро? Быстро, да – но я не лишен был разных способностей.
Здесь нужно бы ставить постыдную точку – ее и поставили, и как раз «пером» – в очередной пьяной драке мое тело проткнули пару раз ножом и бросили истекать на лестничной клетке. Так я умер в первый раз – должен был умереть, когда бы не божье золотое крыло, явленное мне тогда впервые.
В то самое время, когда я утекал, вытекал и почти вытек из себя на пыльный бетон, в том же подъезде, но тремя этажами ниже, сделалось плохо старухе. Ей вызвали скорую, и санитар один глазастый случаем углядел таки – веселые, вишневые и тугие, мчавшие сверху лестничного колодца капли. Меня обнаружили и спасли – пять лишних минут, и было бы поздно.
Вот что это: случайность, чудо, перст, подарок? Да, перст, и подарок, но воспринял я его самым нелепым образом: едва оклемавшись, принялся разбазаривать подаренное мне время пуще прежнего. Человеку свойственно наплевательски относиться к подаркам, а золотое крыло, к тому же, окончательно убедило меня в собственном бессмертии.
Мне долго сходило с рук то, что убило бы уже дюжину других таких же, избравших судьбою земной ад – тех, что крестятся в этиловой реке и уходят в белую пустыню. Я пил, дрался, множил старательно зло; меня еще дважды пытались зарезать, и один раз – застрелить; на меня заводили уголовные дела и определяли не раз на тюремную шконку…
Семнадцать, в общей сложности, раз меня отвозили в психбольницу и привязывали к койке с диагнозом «типичный делирий»… Пьяный вусмерть, я замерзал на январском холоде и тонул в февральской воде; я вываливался дважды из окон больших этажей и четырежды попадал под машины; я регулярно засыпал в тлеющей от непотушенной сигареты постели – мне все, все сходило с дрожащих рук.
Более того: данный природой запас и божье крыло позволяли еще и делать на полях: смазанные записи-пометки. Параллельно с упоительной не-жизнью я все же закончил кое-как университет, отслужил в армии, пытался где-то работать, заводил какие-то связи, тут же их, впрочем, теряя – но все это шло вторым или третьим планом, обретаясь на тусклых задворках моего времени.
Именно – времени. Мало-помалу я начинал понимать, что жизни у меня нет (жизнь предполагает наличие смысла), а есть – подаренное мне зачем-то время. И время мое, как я знал уже, измеряется бессмысленной болью, и когда это боль станет нестерпимой, а к этому все шло – я умру.
Окончательно я осознал это годам к тридцати, и не потому, что организм уже износил ресурс, много раньше положенного срока; не потому, что давно уже врачи предупреждали: очередной запой может закончиться, в лучшем случае, смертью, а в худшем – безумием (хуже безумия нет ничего, и даже смерть перед ним бледнеет)…
Просто я очень ясно ощутил вдруг, что нет его надо мною больше – божьего золотого крыла. Нет, и, скорее всего, не будет. Была боль, которой делалось все больше, и было время, ужимаемое болью в ноль. И я испугался тогда, что скоро, вот-вот, мое время прекратится, а от меня, с моей непрожитой жизнью, закономерно не останется ничего.
Так не годилось – должно же остаться хоть что-то! Не может, не должно быть, чтобы вся эта долгая трагикомедия затевалась и теялась зря… Тогда, подгоняемый предчувствием конца времени, проснувшись в глухой середине ночи, я сел за стол и начал что-то записывать, неловко, с кряхтением и матерщиной, заталкивая неудобные мысли в тесные коробки слов, пытаясь рассказать о том единственном, в чем разбирался хорошо – о боли.
Занятие это постепенно захватило меня – и самым удивительным было то, что после фиксации этих труднопонятных самому мне мыслей на бумаге (по старинке я первоначально именно записывал их, и именно на бумаге), они непостижимым образом отделялись от моего, породившего их естества, и начинали жить своей самостоятельной жизнью. Именно – жизнью, в которой брезжил какой-то смысл: так в разрыве сплошных, провисших под собственной тяжестью облаков на секунду проглядывает вдруг – далеко и высоко над ними – ясное, увешанное звездами ночное небо – и тут же скрывается вновь. Да, да, мерцало и таяло: но все же он определенно был, этот смысл, в противовес всему моему бессмысленному существованию, и мне захотелось, помню, чтобы смысл этот разглядел и понял кто-то еще.
В мировой паутине я зацепился за первый павший мне под руку литературный сайт, зарегистрировался и отпустил свои трудные тексты, эти сгустки концентрированной боли, в люди – и надо же было статься так, что их увидала Маша!
* * *
В то же время, что и я, но своими путями и причинами Маша упорно и целенаправленно подвигалась в как будто заранее определенную точку нашей встречи.
Ей стукнуло сорок с серединой лет (возраст превращений, когда «баба», по канонам народной мудрости, снова мутирует в «ягодку»), она была красива изысканной французской красотой уроженки Свердловска (всем известно, что настоящая французская красота только из России и происходит), давно жила за южными отрогами Пиренейских гор и, на паях с мужем, владела почти карманным, но успешным бизнесом в Барселоне.
Дети оперялись и стремились скорее избежать материнской опеки, разлетаясь кто куда, а главное, главное – она окончательно поняла, что к мужу, с которым прожито было почти двадцать лет, кроме возрастающей изо дня в день неприязни, не испытывает более ничего.
Кстати, мужа сама же Маша и испортила, как позже признавалась она сокрушенно мне. В свое время он достался ей человеком даже хорошим – разве что, морально неустойчивым, ничем особо не выдающимся и, к тому же, болезненно неуверенным в себе. Однако, однако – встреча ее со «вторым номером» (так Маша иногда называла его, для ясности) произошла в нужный момент. Маша только что рассталась, а точнее, сбежала от «мужа номер один» – непомерного, под два метра и сто тридцать кило, боксера-тяжеловеса, как-то незаметно, неуловимо быстро из спортсмена превратившегося в лихого и бескрайнего пьянчугу.
От первого брака у Маши осталось тревожное ощущение перманентного отсутствия денег, поскольку и свою, и её зарплату пьяный боксёр пропивал нараз, и присутствия большой беды, притаившейся где-то за дверью: во хмелю великан был психозно непредсказуем. А еще – двое симпатичных крошек-детей, мальчик и девочка, о которых, разводясь, она думала в первую и единственную очередь: нельзя и страшно было жить с малыми на одних квадратах с запойным монстром.
В противовес первому, «муж номер два» был застенчив, умерен в размерах и беспримерно восхищен Машиной красотой – настолько, что без колебаний готов был принять к себе и ее, и карапузов – все же поступок! Правда, «принять» – не совсем верно. Это Маша приняла его жить на свою террриторию – движимым и недвижимым имуществом «второй номер» отягощен не был.
Правда и то, что ради Маши ему пришлось бросить свою первую жену с тем же количеством детишек, о которых он забыл сразу, безболезнно и навсегда (что Машу, признаться, сильно удивило и продолжало удивлять в продолжении их совместной последующей жизни) – однако в любом случае она была ему благодарна. В сравнении с запойно-сюрпризным гигантом, «номером первым» второй был куда более понятен и надежен. И, не станем забывать, это был мужчина – пусть несколько мелковатый и слегка трусоватый – но все же именно он.
Насчет трусоватости выяснилось, когда принявший основательно на богатырскую грудь «муж номер один» принес свое огромное тело выяснять отношения, и первое, что заявил ему «второй номер», новый Машин избранник: «Она сама!»
Машу, ставшую невольной свидетельницей этого забавного разговора, заявление такое слегка покоробило, однако «мужа номер два» тоже можно было понять: предыдущий ее супруг на многих производил неотразимое впечатление. Так или иначе, спившегося громилу она жестко изругала, прогнала напрочь и навсегда и взялась с энтузиазмом за строительство новых отношений. Маше хотелось простого семейного счастья – надежности, спокойствия и любви. Да, да, ей хотелось любить.
А возлюбив «мужа номер два», Маша, со свойственной ей страстью, принялась рьяно выправлять все его комплексы. Любить наполовину она не умела. Забыв напрочь о себе (дело для нее преобычное), она занялась исключительно его карьерой и в придуманном ею же бизнесе отвела ему головную роль, а с целью повышения мужниной самооценки постоянно, вдобавок, пела дифирамбы о его уникальности и ему самому, и всему разномастному кругу их знакомых и родственников (в дальнейшем, для удобства, я буду именовать всю эту банду «родственничками»).
В этом и заключалась ее ключевая ошибка. Некоторые люди замечательны в роли сварщика, но на роль директора не годятся совершенно. «Муж номер два» был как раз из таких – из тех, кому власть противопоказана даже в мизерных дозах. Маша, подобно незадачливому алхимику, превратила сварщика в директора – и сама же за это поплатилась.
Результаты превращения оказались неожиданными – во всяком случае, для нее – и ужасающими: возвысившись и быстро там, наверху, пообвыкшись, муж искренне уверовал в собственнную исключительность и в то, что всего добился сам. Что до людей сторонних – они, благодаря промоутерским талантам все той же неразумной, в пылу самоотречения, Маши, поверили в это еще ранее – да и что с них, сторонних, взять? Сальвадор Дали в свое время говаривал: «Повторяй себе раз двадцать на дню, что ты гений – и обязательно станешь им». Машин муж мог даже не утруждать себя повторениями – для этих целей у него имелась жена.
– Видно, доля у меня такая: взращивать царьков, – как-то в разговоре со мной посетовала горько Маша.
И была права: в результате своих необдуманных усилий вместо робкого человека в шапке из ветхого кролика, каким «второй номер» был на момент их знакомства, она породила и выпестовала царя. Пожалуй, даже Царя – так будет вернее. И роль в их союзе отводилась ей теперь второстепенная – всего лишь спутницы великого человека. Муж был «Windows», она – приложением. И отношение к ней было таким – как к приложению, и чем дальше, тем явственней: ложь прирастает собою.
Вскоре после окончательной трансформации муж начал барственно покрикивать на нее – а после и откровенно кричать, причем в крике голос его звучал отратительным петушиным фальцетом, рассказывала Маша. Впоследствии он пришел к выводу, что напряжение связок и расход нервных клеток – тоже не царское дело, и разработал новую, более созвучную статусу модель поведения, при которой все, сказанное Машей, сходу записывалось в «бабские глупости», да так и воспринималось: с непомерного высока, с легкой снисходительной усмешкой небожителя. Здесь уже он совершил ошбку серьезную и даже непоправимую.
Если грубость его (проявлявшуюся резкими и короткими вспышками и, как правило, приватно, поскольку прилюдно Маша и муж считались идеальной семейной парой, а муж публичным имиджем дорожил, и весьма) она еще могла какое-то время терпеть, главным образом, ради не выросших еще окончательно детей, то пренебрежение к себе – никогда. Для этого Маша была слишком горда. Сама она, как я сказал уже, любила без оговорок, нараспашку и во всю ширь, жертвуя с удовольствием собой и возвышая объект любви до небес; сама она, не колеблясь, могла пойти (и шла) и на обман, и на несправедливость, и даже на преступление, наконец, ради возлюбленного – но ровно такого же отношения справедливо ожидала и к себе.
Быть любимой, но не женщиной, а комнатной, редкой породы, собачкой она не желала и не могла. Собачка предполагает наличие кормящего хозяина и повелителя – для Маши такое положение дел совершенно не годилось.
Какое-то время она с удивлением, граничащим с ужасом, наблюдала за глобальными, случившимися в муже переменами, и пыталась даже как-то воздействовать на него, правда, теперь уже в обратную сторону – безуспешно. Муж и слушать не желал каких-то ее нелепых претензий – да и кой черт было вникать ему в «бабские глупости»?
Постепенно Маша убедилась, что человека, которого она любила, больше нет, а возможно, никогда и не было вовсе. И скорее всего – именно не было. Она ведь не сразу пришла к печальным выводам, но долго думала, анализировала, вспоминала, проживая еще раз эти двадцать совместных с ним лет заново (так рассказывала мне она) и, неожиданно для себя, открыла, что обман и мерзость с его стороны присутствовали в их отношениях всегда, с самого что ни на есть начала.
Тщательности и глубине проделанной Машей тогда аналитической работы позавидовал бы сам Шерлок Холмс – и он же первый, невзирая на всю свою английскую деревянность, бросился бы утешать ее, ибо выводы, сделанные Машей, оказались печальны: все эти годы, оказывается, она вела себя, как полная дура, и дурой этой сознательно и умело пользовались. Не-е-е-ет, изначально «второй номер» был вовсе не так наивен и прост, как она, в своей действительной простоте, о нем думала.
И все-таки Маша продолжала терпеть – отчасти потому, что не любя, жалела его, зная, какой жестокий удар по самолюбию мужа нанесет ее бунт, а отчасти по той причине, что успела уже осознать: так просто разрыв с рук ей не сойдет – муж будет мстить. Финансовые рычаги их совместного предприятия она сама же когда-то вложила в его изощренные руки (снова дура!), и намеками муж и ранее, в целях профилактических, давал ей неоднократно понять: в случае чего, он воспользуется этими рычагами без раздумий. Терпела, опять же, еще и потому, что привыкла, да то и понятно: боязно, черт побери, всякому боязно – ломать привычный и устоявшийся быт, когда тебе уже не двадцать три. И Маша терпела. Самым сложным, как признавалась после она, было делить с этим глубоко отныне неприятным ей человеком постель.
Все эти славные открытия, метания и переоценки ценностей давались ей, разумеется, нелегко. Народившуюся пустоту она пыталась заполнить писательством, для размещения своих текстов избрав – разумеется, случайно, тот же сайт самодеятельных литераторов, что и я. Ее бурлящие, яркие, как она сама, вещи насквозь пронизаны были ощущением ежесекундного праздника, они выстреливали шампанским и заразительно хохотали, радуясь жизни, из каждой своей строки – тем более странно, что Машу могла чем-то зацепить безнадежная, как ночь в морге, тяжесть, физически ощутимая при чтении сочиненного мною.
Но, как выяснилось, могла – и зацепила. Из открытых комментариев мы незаметно перебрались в личную переписку. Ничего серьезного – да ничего серьезного и быть не могло: дружеское общение двух совершенно разных людей, которые откровенны друг с другом именно в силу того, что эта виртуальная откровенность ни к чему не обязывает.
Я знал, что у нее муж, трое совершеннолетних детей, и сложившаяся в целом успешно жизнь, Маша знала, что я – страдающий все более тяжелыми запоями алкоголик. Я знал, что Маша красива и любит цветы (видел фотографию ее на террасе, в середине устроенного ею цветочного царства), она знала, что если я без всякого предупреждения исчез на три недели из переписки – значит, у меня очередной запой.