– Очень долго?
– Всегда.
И, она ушла.
Сначала плыла, летела. Потом превратилась в марево.
Мираж.
И, только светились на мокром песке следы её босых ног.
Вот уже её прозрачный силуэт.
Призрачный…
Зарябило в глазах, от золотистых бликов…
… Солнышко закатилось за прозрачный лес.
Её песня
Они целовались так, как будто целовались в последний раз.
Они целовались так, как будто утром ложиться на лавку гильотины.
Они целовались так, как будто целуются впервые, их могут увидеть папа с мамой и, тогдааа…
Из соседней кабины – ниши ресторана, уже изображали танец. Они не знали и не ведали, не видели себя со стороны и не могли даже догадаться…Партнёр был похож на кузнечика…с оторванной ногой, но пытался, нет, он видел себя испанцем – стройным, гибким и пластичным.
Она, его партнёрша – с перегрызенным крылышком, пыталась изобразить знаменитый и всем известный, полёт шмеля, Гане. Но, увы, шмель и не взлетал и не кружился. Не выдавал тех полётов, которые все так ждали.
Она била лапкой – крылом – рукой по месту, где бывает талия. Ноги выдёргивала, прилипшие к чему-то. Не было танца. Не было. Это была сцена петуха, который добивался любви и признания у своей самой любимой… двадцать пятой жены – Пеструшки, или курочки рябой – но самой любимой, из соседнего петушиного гарема.
У него …и взлёт и посадка, и снег и дожди – не получились. А посадка – он сел, нет, он упал…у ног своей возлюбленной, стал красиво на одно колено, поднял руку к небу, и пропел, известный классический романс,
– Хоть не догнал, да разогрелся.
Его соседи одобрительно заворковали, и, даже с дуру начали аплодировать.
Они целовались и не видели, что ресторан забит юбилейными компаниями.
Вот столики с пузатенькими, кругленькими старичками. И морщинистыми сухонькими, но интеллигентными старушками.
А!
Вот ещё уютная кабинка – гнёздышко, старички со своими старушками, но это другие старушки: юные, но старушки, ещё более дряхлые, чем те, чопорные и подтянутые, которые и беседы ведут о прекрасном, но прошлом и, увы, ушедшем. Тогда было всё не так, тогда было красиво. И музыка и танцы, и беседы. И, они, тоже.
Вон, сидят, каак сидят?
Взгляд. Нет. Пустота в глазах. Потухший взгляд. Как спящий, потухший Карадаг. Внизу горы, обломки скал. Камни у подножья. Но это горы, высота…
Оторваться, ужраться, ободрать. Только это и осталось, и то так глубоко, что и себе признаться сил уже нет.
Вот и они цвет тех, кто пьёт, танцует, орёт, шепчется, целуется, обнимается и, с дрожью в коленках шепчет – неужели это всё моё.
У больших, этих, большие дела, большие успехи – зелёные и друг – враг. Они это называют игры, игрищи. Ноо, это игра в одни ворота. Без ничьей. Ничья там и жизнь, как у гладиаторов. Не бывает аплодисментов, но реквием звучит. Звучит уже сейчас. И это не обязательно Моцарт. А пока звенит хрусталь, без увертюры. Сразу, основная не музыкальная тема. И, гранитный или белого мрамора стела. Очень шикарная, дорогая – Человеку в назидание.
Красивые, стройные, юные, и чуть постарше. Они впервые пришли встречать своего принца. Их приглашают. Танцуют, кружатся, почти вальс, как на балу или кино. Проходит час, потом другой. Уже вечер. Полночь. Перегар. Разговор ни о чём. Пустота, и, приглашения, но, нет. Это не принц. Принца в ресторане они не встретили. Ни одна.
Вот они, целовальники. Пьют. Но как. Так пьют хозяин и его гарем – петушиный.
– Опустит головку, пощёлкает клювиком, а посудина, или в ручейке с водой, наберёт сколько может водицы, ну капли три, потом долго тянет шею высоко -высоко.
– Уже на шее пёрышки редко, шею голую видно, а он её всё ещё тянет вверх. Стоп. Дальше не идёт. Чего доброго оторвётся, или свалится на бок от натяжения.
–Уже гребешок загорелся алым огоньком на солнышке, и вот теперь он, красавчик, снова постучит, пощёлкает клювиком и тогда только горлышко, кадычёк, проглотит живительную влагу. Подруга петушиная, ресторанная всё делала синхронно, но результат был один, на природе – петушинокурочкином.
И, только в перерывах между пощёлкиванием, он, петух обозревал окрестности Онежского озера. Но был полный порядок – обнажённой, Ольги…
И не было…
А что время. Его никто не считал. Потом. Но потом. Долго жили этим временем. А может в том времени.
Эстрада. Возвышение. Оркестр, и она, певица.
Нет. Оркестра не было.
Всё- таки ресторан. Серые музыканты. Серая певица. Серенько исполняли. Серенько пели.
И серенько смотрели.
Но…
Но. Среди них один, колоритная фигура. Его инструмент.
Нет.
Это не был Страдивари или Гварнери. Не был и 24 Каприз Николо…
И всё-таки он выдавал.
Самый обычный саксофон. Красивый, изящный, но звуки, скрип телеги, бульканье, и вздохи проснувшегося таинственного грязевого вулкана Керченского полуострова. Глубокие стоны, потом вдруг звуки гейзеров Камчатки.
Он, музыкант, обладал юмором, он хохотал, над подвыпившей публикой, потому, что, интересное, что было для него и немногих ценителей необычного, в их голову, сознание, никак не вошло. Как часть оркестра, или хотя бы ансамбля. Нет, это была хорошая, но хохма для себя.
А она пела и он красиво, ах как красиво показывал движения самого музыканта, и, конечно самого инструмента. Ах, как я изогнут, как изящно, но в руках держатель сварочного щитка он был и чужим, и скорее напоминал удава. Ах, закрутит он, музыкант, ох обовьёт, а потом сомкнёт колечки, проглотит. И выплюнет, как скорлупу яйца страуса. Но он работал, вдохновенно.
Его холёное лицо с подбородком, пышные бакенбарды, дедушки Крылова, прилизанные остатки волос, блестящей пушистой лысинкой. Аккуратный. Это был саксофон – кентавр, Саксофон – памятник. Его было видно, он также величествовал, как Пётр, на скале, взлетевший на вершину своей высоты и значимости. Ну, глыба. Ну, кентавр, сотвори публике и певице хорошее, большое.