– Какой тебе «Гранит», когда ясно сказано, что Чехова вдарят? – возразил кухарю безработный лентяй Гагарин, промышлявший в основном тем, что по заказу граждан очищал от навозу стойла. – Сейчас окромя Чехова что-то играть – лишь курам на смех.
Разразилась короткая дискуссия на предмет названия и авторства даваемой Ободняковыми пьесы. Кто-то даже предположил, что меценаты по неизвестной причине предпочитают держать название спектакля в строжайшем секрете. А кто-то выдвинул версию, что они и вовсе куплетисты и будут развлекать народ под тальянку.
Вскоре к площади прибыл лавочник, тот самый, что осрамился с фальшивыми похоронами. У дверей театра, в тени каштанов, он разбил лавку и принялся втридорога продавать дагерротипы, изображающие ободняковскую афишу. Увидев истинное название спектакля, Соломяник и Гагарин были пристыжены и некрасиво осмеяны бродящим тут же юродивым.
Мужички вновь разошлись врозь и, пуская дым, понуро бродили вокруг памятника. Небольшими кучками стали прибывать местные женщины, прячущиеся от солнца под огромными старомодными зонтами. Прибыла компания старичков и тут же принялась сварливо торговаться с лавочником насчёт карточек. Прибывало дворянство в пышных каретах, с высоты которых ливрейные гайдуки, как и положено, посматривали на толпу с заметным высокомерием. Гул нарастал. Всё томительней становилось ожидание, всё громче – разговоры о взбудораживших город «миллионщиках». Снующий посредь толпы юродивый, дрожа конечностями, стал выкрикивать уже откровенную несвязицу, бегающие за гусями дети истошно визжали.
И вот, наконец, ближе к четырем часам пополудни труды тех, кто не сбежал от зноя в близлежащую пивную, были вознаграждены: по рядам пронеслось заветное «Едут!», и, подобно греческим богам, оставляющим Олимп для грешных земных дел, под всеобщее ликованье и аплодисменты со взгорья триумфально явились виновники торжества – Ободняковы, сбрендившие миллионщики и театральные меценаты, скрывающие свои благодеяния под скромными амплуа гастрольных артистов. Повозка их мчала стремительно, высоко подскакивая на буераках. В появлении артистов, надо сказать, была некоторая штука, незаметная простому глазу. Старомодность экипажа, даже для скромных чумщских мест, публика восприняла как столичный шик и дань делам прошлого. Повсеместное устрашающее скрипенье, гуденье и бряцанье в механизме брички расценивалось в том смысле, что господа-дарители настроены быть поближе к народу. Извозчик же с черной пиратской повязкой на глазу был рассмотрен не иначе как необходимая составляющая образа лицедеев-аристократов. Некоторые дамы даже нашептывали друг другу, что кривой извозчик – это третий актер, которого в наказание за пьянство не указывают в афишах.
Из сего правдою являлось лишь то, что извозчик у Ободняковых – алкоголик. Вы спросите, когда же, в каком таком бою Трифон успел потерять око? Ответим: вовсе никакой это не Трифон правит парадною повозкой Ободняковых. Трифон совершенно пропал, а вместе с ним – и кони с бричкой, которая была пусть не первого, однако ж не угрожающего, качества. Только Ободняковы в смешанных чувствах вернулись из следственного участка в гостиницу, намереваясь поиметь с кучером и в одном лице реквизитчиком своим суровый разговор на предмет распространяемых им лживых и в высшей степени бессовестных слухов, как оказалось, что ни его, ни лошадей нет в помине. Вместе с Трифоном пропал и Филимон. Хозяйка гостиницы – глупая толстая баба в абрикосовом чепце с рюшками долго охала и хрюкала, и в итоге за пять добрых минут разговора не сумела выговорить решительно ни одной связной мысли относительно пропажи. Ободняковы, вследствие дефицита времени, махнули рукой. Пришлось господам в спешке производить опись реквизита, который, благо, остался в неприкосновенности, и брать первого попавшегося извозчика. Извозчик назвался Евплом, он оказался крив на один глаз и к тому же был мертвецки пьяным. Но у господ не оставалось выбора: чемоданы весили по полтора пуда каждый, а путь был неблизкий.
Всю дорогу Ободняковы, вцепившись в подкладку сиденья, пребывали в повозке ни живы ни мертвы: одноглазый извозчик несся как окаянный. Он ругал лошадей благим матом и, вследствие нарушенного от увечья глазомеру, который отнюдь не улучшала принятая водка, постоянно западал на одну сторону улицы, рискуя снести чей-нибудь плетень или сверзиться в обочину. Куры полоумно кудахтали, старухи грозили вслед узловатыми кулачками, грязь обильно летела во все стороны. Ободняковы забыли обо всём – о волнении перед спектаклем, о странноватом чумщском исправнике Жбыре, о пропавшем без вести, совершенно сбрендившем с ума Трифоне и молились лишь о том, чтобы остаться в живых. Но вот повозка благополучно остановилась около театра.
– Даешь Чехова! – зычно прокричал кто-то из толпы и толпа разразилась бурлящим хохотом. Покрасневший лодырь Гагарин смущенно отбрехивался.
Кто-то крикнул:
– В баньке-то изрядно попарились? – и люд вновь захохотал.
Встречали наших господ словно Иисуса Христа при входе в Ерусалим. Не хватало разве что пальмовых ветвей да ослицы, хотя подобием первых в некотором роде служили пестрые зонтики чумщских барышень, а подобием второй – фыркающая каурая пара одноглазого Евпла, едва не низринувшая Ободняковых в могилу. Осанны заменяли восторженные крики не искушенных в театральных делах мужичков:
– Браво! – самозабвенно скандировали они невпопад. – Бис!
Касаемо же постилаемых на землю одежд – в то самое время, когда вконец переконфуженные Ободняковы выбирались из брички, очутившийся поблизости, уже основательно набравшийся с самого утра Цвырчевский – долговязый трубочист с лошадиными зубами и черными от постоянной сажи ресницами – не выдержал, с глупой улыбкой угловато, по-богомольему шлепнулся в пыль, и пола его обтруханного сюртука щедро распахнулась ровнехонько под бутафорский каблук Усатого. Толпа заверещала от эмоций.
Среди людской массы обнаружился фотограф местной газетёнки. Он поругивался на толкающихся чумщинцев и всё норовил подпалить магний. Толпа сомкнулась вокруг Ободняковых, будто бы торопя их приступить к совершению чудес.
Вдруг послышался глухой стук копыт, сопровождаемый скрипом колес и над хаосом макушек и зонтиков прогремел красивый аристократический баритон:
– Н-но! Шельма!
– Р-разойдись! – приказующе кричал другой, тонкий тявкающий голос.
Толпа в волнении расступилась. В образовавшийся коридор, подрагивая студнем, въехал запряженный в тройку четырехместный англицкий дилижанс, обтянутый темной, исцарапанной всюду кожей, с засиженным птицами багажным горбком. Ямщик сидел на облучке недвижимо, как восковая кукла, глядя сквозь людей. По обоим сторонам кареты, с неизвестною целью, горели фонари.
Дверца кареты распахнулась и оттуда, с грохотом откинув измаранную подножку, вывалился упитанный черноволосый молодец. Одет он был в измятый на фалдах дендевский фрак инкруаябль цвета вороньего крыла, гигантский красный, в черный горошек, галстук упирался ему в лоснящийся полный подбородок, накрахмаленный ворот рубашки скрывал половину щек.
– Мои признательности, Георгич! – заорал молодец в карету своим дивным голосом. – Даст Бог, свидимся, шваркнем по гарнецу пива за вашу отставочку.
В дилижансе было двое. Один, полноватый, с баками, сидел степенно и сонно и едва заметно кивал франту, другой же, длиннолицый, выкатывал глаза, жестикулировал и, отделенный от собеседника стеклом, неслышно открывал рот.
Карета отчалила, а молодец во фраке уверенными двухаршинными шагами приблизился к артистам. Туфли у него были вызывающие, с заостренными носами.
– Так вы и будете Ободняцкие? – франт осмотрел артистов оценивающим взглядом. От него тут же резануло перебродившим пивом.
– Ободняковы, – поправили артисты.
– Пардон, – сказал молодец и с ленцой протянул Ободняковым руку. – Цезарь Тушкин. Весьма рад. Мои признательности. Я вас сегодня веду.
– Куда, простите, ведете? – поинтересовался после рукопожатия Усатый.
– Не «куда», а «что», а, вполне может статься даже и «кто» – загадочно, явно кого-то цитируя, пояснил молодец, и по-хозяйски принялся рыскать своими узенькими хитрыми глазками с припухлыми веками по толпящемуся вокруг народу.
Тушкин и навьюченные чемоданами Ободняковы стали продираться ко входу в театр. Первый пихался локтями и шествовал в своем поражающем воображение наряде, артисты же ежесекундно кланялись и смущённо улыбались на приветствия чумщинцев.
– Родственничек мой, – указав на памятник Тицу Гапсяну, сочно вещал Тушкин. – Отдаленный. Мне от него передался артистический дар. Сам я из рода сумошников, а вовсе не от слова «туша».
– Это как? – спросили Ободняковы, тоже вынужденные применять локти.
– Der Tasche, – сказал Тушкин. – Что с немецкого наречию означает «сумка». Мои предки были люди бедовые. Не церемонились. Заточенною монеткою взрезали днище сумки и вынимали добро. А ежели кто обернется, так отрезали данной монеткою нос, – не без гордости завершил рассказ Тушкин и зажал ноздри пальцами. – Однако здесь и фимиам, дамы и господа. Надо признаться. Никогда еще не приходилось работать в таких условиях.
Тем временем фотограф с громоздким аппаратом наконец-то продрался к артистам. Он отбежал на несколько шагов, установил треногу и рявкнул:
– С-секундачку!
Вспыхнул магний. Ободняковы, глядя в объектив, застыли в нелепых позах.
– Гард а ву! – воскликнул Тушкин и с этими словами влез в кадр.
Не успели Ободняковы пройти и пары шагов, как откуда-то вынырнули еще два фотографа и, прикрикивая на артистов, принялись устанавливать свои аппараты. Щелкали затворы, причем в кадр непременно влезало круглое довольное лицо Тушкина.
– Карточка с вас, а лучше будет если две! – орал тот фотографам.
Артисты шествовали, ослепленные вспышками. Толпа уже совсем неистовствовала и очень кстати оказались несколько жандармов с нагайками. С угрожающими криками «А ну! А вот я те раз!» – они теснили от Ободняковых наиболее ретивых зевак. Распоясавшийся Гагарин получил тычок рукояткой нагайки в филейное место и, обидевшись, поплелся в пивную.
– Даешь «Инсекта»! – скандировали поклонники.
– Даешь минеральную скважину! – жаждали чумщинцы.
– Ящерицу покажите! Пущай нам песен споет! – причитали старушки.
Здесь взопревшему от зноя Крашеному показалось, что под самой крышею театра, в одной из пустот исхудавшей кровли возникло чье-то усатое лицо, настолько чумазое и загорелое, каких и в природе-то не встречается. Сущий дьявол.
«Что это со мною? – тоскливо озираясь, подумал Крашеный. – Жара меня доконает. Нужно всё-таки выспаться».
Он на несколько секунд закрыл глаза и помотал головою. Видение, как ему и положено, исчезло.
А толпа шумела. Казалось, еще минута, и воздух воспламенится от напряженности момента. Но ошеломленные от такого интереса к своим персонам Ободняковы каким-то чудом подобрались-таки к двери, и в следующее мгновение вместе с артистами в недрах театра до поры скрылись все тайны и недомолвки, их окружавшие.
Публику в фойе пока не пускали. Здесь царили ветхость и запустение еще более отчетливые, чем снаружи. Низкий вспучившийся потолок и вздыбившиеся засаленные половицы создавали устрашающую асимметрию пространству, будто дело происходило не в храме Мельпомены, а в какой-нибудь кроманьонской пещере. Из сумрачных коридоров разило могильным холодом. В углах буйно разрасталась плесень.
– Мда… – оглядывая сие жалкое помещение, театрально произнес Усатый. Его красивый поставленный голос звучным эхом разнесся по жалким закоулкам театра. – Мда… – повторил он.
Входящий следом Тушкин, прислушиваясь, застыл на месте, отчего снабженная огромной пружиной входная дверь, толкнула его в оттопыренный зад и подпихнула внутрь здания. Недолго думая, Тушкин набрал в легкие побольше воздуха и, многозначительно глядя на Усатого, парировал:
– Мда…
Голос Тушкина прозвучал настолько замечательно, что уборщица, протиравшая в фойе пол, застыла с тряпкой в руке, открывши рот и в немом восторге наклонив голову набок.