ГОРАЛИК. Тенями?
БАРСКОВА. Да, их нет. Я на эту тему очень люблю шутить со своими студентами, которым я все время преподаю Набокова, потому что он у нас самый главный американско-русский писатель, очень удачным образом писавший по-английски, так что в моей ситуации это все очень удобным оказалось. Я им говорю, что вот писатель Набоков помнил себя с колыбели, а я себя с трудом помню с 34 лет, да и то собирательно, не вполне. Ну может не с 34, но поздно. И как это ни странно, какие-то особенные четкие моменты – это уже моменты того времени, когда я уже пишу. Другое дело, что я пишу рано.
ГОРАЛИК. Со скольких лет?
БАРСКОВА. С восьми. Я начала писать очень отчетливо, сразу много. К сожалению, в моей жизни не так много вещей, про которые я могу сказать, что это какая-то уверенность была. Как мы раньше говорили: identity мой (моя, мое), там все достаточно размыто, национальное, историческое и так далее, но мама пыталась меня к чему-то приткнуть, водила в музыкальную школу, в художественную школу, еще куда-то, но все это заканчивалось очень плохо – меня выгоняли из этих школ за ненадобностью, за какой-то такой раздражающей ненадобностью. И мама стала впадать уже в какую-то такую задумчивость по этому поводу, когда в какую-то одну из этих прогулок наших, субботних, допустим, она зашла в бакалею, я помню очень хорошо, около какой лавки это началось, и я стояла на улице и вдруг какой-то текст был мне явлен, заявлен, и я с удивлением, когда мама вышла из этой лавки, я ей его продекламировала, и мама посмотрела на меня с удивлением. И с того момента мне стало ясно, что это такой какой-то способ быть собой, который делает меня собой. И через год где-то примерно мама, общаясь со своим другом, замечательным переводчиком питерским Леней Цывьяном, сообщила об этой моей открывшейся странности. И он ей говорит: «О, у меня есть такой друг – Слава Лейкин, он „пасет“ таких деток, давай ты ее туда отведешь, и мы посмотрим?» Мама меня таки отвела в то, что тогда называлось литературное объединение «Пегасик» при газете «Ленинские искры», и с тех пор я там много четвергов, все это происходило по четвергам после школы, я туда стремилась. Это, правда, было в том своем явлении хорошее дело. Лейкин был человек невероятно странно одаренный, в этой как бы не области, что это за странная область – воспитание литературно одаренных людей? Интуиция у него была невероятная. Такт, остроумие, веселость, легкость. Он сам был поэт, и есть, сценарист. Он написал несколько сценариев для Юрия Мамина, который «Бакенбарды», «Окно в Париж» и все такое отличное… С того момента, когда я начала писать стихи, все мое хищное до выгод существо сообразило, что все остальное вторично, неважно. Я очень моночеловек, и это осталось на всю жизнь, что все остальное, оно как бы постольку поскольку, поскольку имеет отношение, может быть полезным словесным вещам. В школе не было ничего чудовищного, как там страдали-надрывались мои друзья, там просто было чудовищно скучно.
ГОРАЛИК. А до школы были какие-то сложившиеся друзья, сложившийся мир?
БАРСКОВА. Нет, не было, были, как я уже раньше сказала, сложноватые отношения с родителями, в которых была какая-то печаль. И я сейчас особенно это понимаю, наблюдая за детством Фроси, моей дочери. Ей сейчас столько лет, сколько было мне, когда я начала писать. И невероятная радость в ней какого-то радостно и просто возлюбленного ребенка. Как бы там ни было, Фрося возлюблена своим отцом, своей матерью, своей бабушкой, своим миром, и это невероятное удобство своей расположенности в мире я в ней все время наблюдаю, что мир ей удобен. А мне он был неудобен. При том что я достаточно жизнелюбивое существо все же, как я думаю. Но вот все это обстоятельства диккенсовской немножко истории, они как-то сформировали меня немножко по-другому. Я пришла в школу, когда мне было семь лет.
ГОРАЛИК. Хотелось в школу? Ожидания какие-то были?
БАРСКОВА. Не помню. Помню, что когда пришла в школу первого сентября, встретила там девочку, там была какая-то связь через родителей робкая, туманная, и когда нам предложили вставать в пары, чтобы строиться и идти на линейку, я обернулась и увидела – вот девочка, которую я чуть-чуть как бы знаю, и я сказала: «Вот, давай идти, девочка, – вместе». И эта девочка оказалась моим ближайшим существом на всю жизнь. Тридцать лет спустя она, Катя, мой ближайший человек, она в Штатах, она-то и оказалась мне сестрой, при том что мы очень разные люди, и при этом из одного материала оказались жизнью скроены, как-то срослись. И вот она меня на себе через школу как-то пронесла, протащила. Было невероятно скучно, и было ощущение, что можно было не учиться вообще, чем все и закончилось. Мне удалось десять лет провести не учась, потому что все достаточно быстро поняли, что там какая-то есть патология, «исключительность», потому что я и публиковаться стала рано, и меня вообще не трогали и дали пройти через школу, учебника физики не открыв. Вот так мы с Катей моей, подругой, прошли мимо всего этого опыта. Катя была в жизни, меня всегда защищала, дала мне дом, дала мне любовь и дала мне тепло. И был еще Лейкин и его дети, там было несколько, по крайней мере, детей, оказавшихся для меня очень важными. Вот чудесная Эстер, которая сейчас появится на чтении, она оттуда, она из той жизни, с девяти лет мы знакомы. Но там было двое детей, был мальчик Сева Зельченко, еще была такая девочка Аля Промышлянская. Аля до сих пор невероятно близкий мне человек, она в Нью-Йорке, она стала, скорее, художником. А Сева был и есть поэт, и тогда, надо сказать, с очень малого возраста все было понятно, Лейкин делал так, что все с раннего возраста было понятно, и в этом его доблесть, но и преступление, если угодно, потому что нам очень рано дано было понять, кто из нас кто. Но там было очень много детей, хотя при этом нам это дало образование, мы читали много внесоветского всего. Но с очень раннего возраста мне дано было ощущение, неадекватное, своей исключительности и того, что эта исключительность связана только с литературной деятельностью.
ГОРАЛИК. Это довольно жестоко, мне кажется.
БАРСКОВА. Ну в общем-то да, это как бы такие в известном смысле castrati, и это же аберрация, что человек, пишущий с восьми-девяти лет… фокус в том, что очень мало из тех людей, кто продолжил писать. И в какой-то момент всем стало до какой-то степени интересно, что выйдет из меня, потому что это как бы эффект, который Лейкин называл достаточно брутально «эффект Робертино Лоретти», когда связки меняются, зрение меняется, и что-то меняется, гормональный фон в ребенке и все, ты перестаешь создавать эти слова. А у меня с детства было ощущение, что если я перестану, то что же тогда будет… И это в общем жестокая такая была вещь, но и она, наверно, тоже вошла в мой характер, в то, что есть я. Но при этом я не перестала писать так или иначе… Я еще помню в связи со всей этой чудесной пионерской звонкой славой, я ревностно следила за выдающимися такими успехами другого вундеркинда – Ника Турбина была такая, красавица… Ее очень поэт Евгений Евтушенко приветствовал – вот из кого надо гвозди делать и книги о ком писать… Недавно мне попалась на глаза биография Ники – это прямо Ларс фон Триер он же Альмодовар, гнусная и грустная история, как будто специально выдуманная для тех, кого интересует вывеска «вундеркиндство и творчество»: там и наркотики, и замужество в 16 лет с психоаналитиком совсем уж преклонных таких годов, и все это венчает самоубийство… И тут я вспомнила разговор свой с Еленой Андреевной Шварц в Копенгагене за рюмочкой, мы там все памятник Кьеркегору под дождем искали, – она мне и говорит строго: «Ну не знаю, Полина, что из вас выйдет – в вас уж больно как-то здоровья много!» Это я к тому, что, чтобы перерасти себя-вундеркинда, может понадобиться много здоровья и очень много терпения близких.
Притом что там, в детстве, были совершенно советские, обязательные, совершенно нормальные моменты. Например, пионерский лагерь, причем в последнее время я очень часто об этом вспоминаю, и может быть, потому что Фрося тебе напоминает, что было с тобой в этом возрасте, как ты на что-то реагировала в этом возрасте. Вот меня высылали каждое лето в удивительное заведение под названием «Юный дзержинец», и какие-то стишки у меня есть, и не только стишки теперь есть. Папа преподавал в педагогическом институте Герцена, и шефствующая организация была организацией, пионерский лагерь которой был лагерь «Юный дзержинец». Это было такое поразительное, бардачное, странное заведение, где была огромная дырка в заборе, и никто не видел, что малюсенький человек там ходил к морю, в лес, сочетание дисциплинирующего компонента с абсолютным пофигизмом. Так что главное воспоминание детства – это серость, блеклость, необязательность – всего, что есть школа, невероятное сосредоточение на литературности, увлечение этим дикое, этим миром, тем, что это можно глотать, это дает тебе какую-то власть, какую-то радость все время. Потом начались 1990-е, потом папа умер, потом было какое-то ощущение краха всего, но поскольку я была в этом странном аквариуме, была капсула, которая очень защищала от внешнего мира, и я научилась замечательно капсулировать.
ГОРАЛИК. Ты сказала, что еще во время учебы в школе тебя начали публиковать. Как это все было?
БАРСКОВА. Это произошло рано. Вот я стала писать в восемь, в восемь с половиной появилась у Лейкина и где-то в девять-десять были уже целые подвалы моих стихов в газетках опубликованы. И при том, когда я думаю, в чем отличие моей судьбы от судьбы в этом смысле того же Евгения Борисовича, который впервые опубликовался где-то около пятидесяти только, тогда у него первая книжка вышла только, тогда моя любимая – «Темнота зеркал»… В этом смысле более разных судеб поискать. Вся его жизнь была сформулирована и сформирована тем, что он не может публиковаться, он полунищий, он шут отчасти, он все время пытается еще чем-то заниматься, то он ghost-writer сценариев непонятно каких, то есть это вот такая какая-то история. А у меня с детства – я пишу, я публикую, я пишу, я публикую. В этом смысле это невероятная избалованность и дурная привычка. Потому что, как правильно грустно шутил и тот же Лейкин на все эти темы, потому что отчасти с детства это как бы эффект фокуса, циркового представления, что вот такая маленькая, а вот – надо же…
ГОРАЛИК. Я все время думаю о том, как близко все, что ты рассказываешь, к миру детского профессионального спорта.
БАРСКОВА. Я об этом, как ты можешь себе представить, много думала. У меня есть какой-то текст, который, кстати, когда меня попросила Варя Бабицкая почитать что-нибудь для Openspace, я выбрала там такой стишок про то что «страдание выше этики», и там появляются три литературных персонажа, которые, как мне кажется, сыграли главную формирующую роль в моей жизни, и один из них – это Вячеслав Абрамович Лейкин, который «и тот, кто детскому тщеславию внушал прожорливость удавью». С одной стороны, это ощущение своего какого-то успеха и того, что ты как бы состоялся, но с другой стороны, что это может рассыпаться в любой момент, что ты завтра просыпаешься и не пишешь, и не понимаешь, уже не знаешь – кто ты. И это вероятно тоже каким-то образом повлияло. Детство – это какой-то такой волшебный стеклянный шар, внутри которого был и Питер, и в частности какое-то такое сильное воспоминание: родители все время смотрели, каждые выходные мы смотрели слайды из Бирмы, там, где мама очень много фотографировала и путешествовала. Мама, как это было сказано, была бесстрашная и путешествовала там, где не очень было можно, и много-много фотографировала в монастырях буддийских, и потом для нее это стало каким-то раем ушедшим и потерянным, который сменился какой-то блеклостью советской. Все время вот эта стена в цветочек – обои советские, Ленинград какого-то унылого 1982 года и настенные золотые пагоды, что было совершенно непредставимо, но было какой-то их реальностью – такие платоновские пещеры. Было от родителей все время ощущение близости-дальности, расстояния. И вообще было такое же ощущение от мира, и стало достаточно рано понятно, что, чтобы завоевывать мир и постигать его, укрощать его, как выяснилось, мои стихи работали.
ГОРАЛИК. Школа – такой период, когда у многих начинают складываться первые крупные романтические истории.
БАРСКОВА. Мои запросы юношеские были совершенно из области Страны Желанной, как сказано в отличной книге «Мио, мой Мио», я как-то влюблялась мифологически, в области 13 лет у меня была мучительная страсть к вырезанной откуда-то тайно фотографии – Михаила Николаевича Барышникова. Я тогда такие удивительные тексты писала, натурфилософские – например, о летнем дожде, называлось это «Барышников», а о зимнем дожде – «Бродский». И отношения с этим пантеоном были крайне интенсивные, как бывает во сне.
Да, и еще было детское великое чувство к Высоцкому, всепоглощающее, лет в десять. Главное, все эти детские страсти с возрастом не истаяли, как-то оказались переработаны сознанием. Потом лет в 16–17 начались более возможные возможности, но по большому счету, истории, которые сыграли важную роль, они как-то немножечко не очень отличались. Это были невозможные истории не в смысле, что они были нереализованные, многие из них были даже весьма реализованы, но там был какой-то очень важный компонент невозможности. И одна история, которую я готова как-то рассказать здесь, потому что без нее нет так называемой моей траектории жизненной. Когда мне было 19 лет, у меня была уже какая-то симпатичная жизнь с одним замечательным человеком, который и остался таковым вполне, и даже как-то это было на что-то похоже настоящее. У него были чудесные родители, которые были ко мне добры-добры-добры, и все это было как-то очень по-человечески.
И я тут «вдруг» встречаю человека, заезжего молодца, у памятника Екатерине перед Александринкой… который оказывается стрелочником в прямом смысле этого слова, на которого можно много что свалить, потому что он много переводит – стрелки в моей жизни, моей судьбе по большому счету. Это литературный критик, поэт и журналист, и он оказывается проездом в Питере. А до этого, будучи там, где он жил в тот момент, в Париже, он пишет обо мне статью, об одной из ранних моих книг. И он оказывается в Питере и решается встретиться с юным дарованием, и какой-то закручивается сюжет тут же. И хотя он, с одной стороны, вся классика жанра, мне никогда ни в одну секунду не принадлежал, никогда ничего не обещал, но при этом он обещал мне целый мир одним фактом своего существования, как водится, – какой-то другой мир. Но, поскольку он был существо такое своеобразное, то все это было очень больно и очень нелепо, но полная катастрофа жизненных и душевных удобств, которые к тому моменту были мной как-то устроены, все эти вещи были сломаны, для того чтобы разобраться с этой новой прекрасной катастрофой, которой был он. А потом выяснилось, что нужно аккуратней быть и аккуратней обращаться со словом «катастрофа», потому что катастрофа-таки случилась потом – мой спутник погиб в Питере – под машиной на Невском натурально в белую ночь. Случайно он погиб или не случайно, я не знаю, был он молод, он был младше, чем я сейчас.
И это был рубеж, это был конец цикла, это было очень сильное ощущение, что оставаться в этом городе, искать каких-то новых ресурсов у этого города у меня не было сил. Меня вышвырнуло этой историей из той моей жизни, из города моего. И когда начали складываться какие-то странные, хитрые, словно нарочно придуманные обстоятельства после этого, я поняла, что мне пришло время уезжать. Мне пришло время бежать из своего города, от всего того, кем я была вот в этой ситуации.
ГОРАЛИК. Какой это год?
БАРСКОВА. 1998-й. Я оказалась в Штатах.
ГОРАЛИК. Не хочется упускать кусок про поступление в университет и выбор места учебы.
БАРСКОВА. Не было выбора никакого, меня поступили. Родители были связаны с университетом, на классике учился Сева Зельченко, надо было меня куда-то пристраивать, и это было все очень странно, потому что никакого классика из меня не получилось даже приблизительно, я не могла этим заниматься, потому что оно было совершенно для меня мертвое, я не могла к этому пристроиться никаким образом. При этом там были яркие, пленительные, интересные люди, которые мне преподавали, мне было интересно с ними разговаривать, и им было занятно иногда со мной разговаривать, при том что они прекрасно понимали, что я им не ученик, просто мы дружили. А так это были пять лет какого-то блуждания, вот тогда начались дружбы со сверстниками наконец-то.
ГОРАЛИК. Эта среда уже была по-настоящему твоей?
БАРСКОВА. Да, это была моя среда. И что оказалось невероятно важным, я встретила близких людей своего возраста, с которыми до сих пор очень близка. Университетская набережная, снег, мгла, курение, чтения, разговоры – очень хорошая, здоровая, мне кажется, по качеству своему, юность. Вот такая была вполне симпатичная юность, пока не прервалась всей этой историей на ночном Невском. Я об этом иногда говорю, у меня какая-то неровная очень литературная поступь… У меня есть в 15–17 лет удивительные такие хитросплетения стишков, а потом есть провалы, а потом опять что-то возникает и опять проваливается, и становится скучно. В 15–17 лет, например, я писала очень странные тексты, которые до сих пор считаю живыми, именно они живы до сих пор, как живыми бывают какие-то растения. Ученый из меня в питерском университете не вышел, но я была счастлива, блуждая там, я становилась собой.
ГОРАЛИК. Это давало что-нибудь, кроме социальной среды?
БАРСКОВА. Мне – нет.
ГОРАЛИК. А диплом пришлось писать?
БАРСКОВА. Да.
ГОРАЛИК. Интересный был диплом?
БАРСКОВА. Как сейчас выяснилось, да. Я занималась Катуллом. И что самое интересное, что оказывается сейчас, 20 лет спустя, я вернулась к своему диплому, потому что сейчас я написала небольшую такую работу. Я писала тогда об очень странном тексте Катулла, где он размышляет о том, что такое дом. Это текст знаменитый о смерти брата. И вот сейчас я немножко занимаюсь проблемой того, как блокадники размышляли о том, что такое семья и дом в катастрофе. И я вдруг поняла, что тогда я пыталась думать о тех же примерно вещах. Для меня это было проблемой, для них это, возможно, не проблема, но мне в конце пятого курса впервые стало интересно, потому что мне разрешили заниматься не плюсквамперфектом, не частицами в греческом, а человеческими вопросами. Я вдруг написала этот диплом, про который моя профессор сказала: «Боже мой, Полина, это невероятно, мы все крайне удивлены, вы можете думать, а не только смеяться, курить и так далее, это очень даже странно».
ГОРАЛИК. Ты успела закончить институт до отъезда. После института тебя распределяли?
БАРСКОВА. Нет, через месяц я уехала в Штаты.
ГОРАЛИК. Давай поговорим про 1990-е. Параллельно с институтом у тебя были какие-то свои питерские 1990-е? Что-то из этого периода имело потом значение?
БАРСКОВА. Да, на самом деле, да, конечно, имеет. Мне среди прочего вот это самое мое вундеркиндское детство… там еще были моменты, у меня там возникли встречи с невероятными людьми. Я в детстве была знакома, в очень ранней юности с Шварц, с Кривулиным, с Ждановым, с Айги, и с ними у меня были разной степени замечательные моменты. У меня был такой момент дружбы с не вполне, возможно, «модным», но от этого он меня не менее пленял, такой есть поэт в Питере Алексей Пурин, он один из наиболее интересных квирных поэтов, пишущих по-русски, на мой взгляд. Я общалась с Ольгой Бешенковской, я много с кем общалась, они меня все считали на равных, за свою. Потом познакомилась с Сашей Скиданом, лет в 15–16, и вот это общение с ними: ты выходишь всегда в какую-то тьму, в 8 часов вечера, всегда снег, всегда коричневое небо, как водится, с какой-нибудь ужасной цигаркой у тебя в кармашке, потрескивают цигарки в этой коробочке мягкой. И ты идешь с кем-нибудь разговаривать, или с друзьями, или вот с этими взрослыми. Жили не просто бедно, жили за гранью размышлений об этой реальности. Когда папа умер, мы жили своеобразно, в том смысле, что все свою юность я проходила в пальто аж своего дедушки, отца отца, оно было военного очень странного вида. Возможно, это был бушлат. Но как-то в те поры это воспринималось естественно. Потом я оказалась в кругу людей питерских, которые связаны были с миром Хвостенко-Волохонского, – друзья, художники, искусствоведы, в частности, вот там я очень много времени проводила. И вот это мои 1990-е, ну никогда не голодноватые – тарелка супа была всегда, – но в этом смысле совершенно не материальные, холодноватые. Помню как-то, какая-то классическая была ситуация, что я стояла в каком-то совсем уж 1991 году, мама послала в очередь за хлебом, мне написали номер на руке, а я ушла на свидание, очень удачно его проделала, часа на четыре я ушла, вернулась, и вот как раз настало время, когда привезли хлеб. Вот это помню, но поскольку была крайне воодушевлена свиданием, то как-то это воспринималось… спокойно. Ну хлеб… Более не социоэкономический отъезд, чем мой, мне кажется, надо поискать. Он был вот такой побег – от себя, от тени, желание движения.
ГОРАЛИК. Про механику отъезда. В тот момент уже было легко уехать из Питера в Штаты?
БАРСКОВА. Мне очень помог один добрый и легкий на подъем человек. Я как раз сегодня с моим другом-переводчиком Давидом Стромбергом здесь на эту тему говорила, что у меня есть целая теория ангелов, как они действуют на нас эти ангелы, пойди их пойми. Потому что тот человек, который погиб на Невском, он тоже в каком-то смысле был ангел, был ниоткуда и в никуда. Появился, все изменил, изменил представления о вещах, изменил жизнь и исчез. Так же тот человек, который мне помогал уезжать в Штаты, он появился в жизни на очень ограниченное количество времени, он помог мне оказаться в Калифорнии с визой на месяц. Я уезжала по формату «бежать, куда глаза глядят». И я оказалась в Калифорнии, при том что я была нормальная девочка такая питерская, то есть я ничего вообще, кроме слов, не умела. У меня достаточно быстро появилось ощущение второй жизни, новой жизни, второго какого-то начала, и я тут же устроилась ухаживать за инвалидами, за наличность, надо было вставать в 5 утра, а ночью я была официанткой, когда мама узнала об этом в Питере, это был для нее ужас, смешанный с крайним удивлением. А в промежутках между уходом за инвалидами и ночными сменами было какое-то время, мне предложили сесть на автобус и проехать в городок Беркли, где была русская литература в университете, и поговорить с этими людьми. Опять же, как водится, я стала разговаривать с этими людьми, некоторые из них были уже обо мне наслышаны, каким-то образом, и в какой-то момент, когда надо было решать, возвращаться или не возвращаться, они сказали, не хочешь ли ты попробовать свои документы подать на кафедру в аспирантуру. Это не было глобальным решением, это скорее было как шахматный ход, я совершенно не могла поверить, что меня возьмут. Но по ряду невозможных опять же обстоятельств, а там дело было не в том, что тебя берут, там надо было деньги найти, чтобы стипендию оплатить, потому что стипендия огромная, а у меня не было ни копейки вообще… Кто-то должен был целиком заплатить за эту аспирантуру. И в тот год, в комитете по выдаче стипендий сидел такой невероятно важный американский музыковед Ричард Тарускин и ужасно скучал. Можно себе представить: там поступают какие-то математики, биологи, и все это не имеет к тебе никакого отношения. И вдруг он увидел, что поступает русская девочка-поэт. И он сказал: «Ну давайте дадим русской девочке-поэту стипендию». И вот я получила звонок, что я могу учиться в Беркли. И это смешно может показаться, что я в Беркли училась русской литературе. Приехать в Беркли, чтобы учиться русской литературе из Питера, из моего мира, это было немножко смешно. Но выяснилось, что это не так уж смешно, потому что в Беркли преподают Паперно и Матич и Живов, а из американцев там преподавал и преподает человек, который оказал на меня огромное влияние, это ученый по имени Эрик Найман, набоковед и платоновед. И вдруг вместо этого плюсквамперфекта со мной стали говорить о Бахтине, Лукаче, Фуко, Лакане, вдруг начался мир humanities, мир живых вопросов. И после этого абсолютного, идеального, блаженного незамечания того, что происходит в классной комнате в университете и в школе, все вдруг оказывается важно, и вдруг все оказывается про тебя. 21 год мне был, и я начала учиться, я не могла насытиться этим учением. Я была влюблена впервые в своих преподавателей, ловила их слова, взгляды, усмешки. Они этого от меня совершенно не ожидали, у них были сомнения, брать меня или нет, потому что им казалось, что я совершенно сформировавшийся реликт, что я девочка-вундеркинд из Питера со скучными претензиями сноба, и что все это скучно в конце концов. А я как раз хотела меняться, учиться, я хотела себя изменить, и это был такой счастливый момент. Да еще про Беркли, папа за год до смерти провел в Штатах год по Фулбрайту – и привез мне оттуда свитер с надписью этой, «Беркли», я в нем долго в Питере ходила, синий теплый был свитер, ну и память о папе. А потом оказалась там и была очень счастлива – пойди пойми все это.
ГОРАЛИК. Куда двигалась аспирантура? У тебя была основная тема?
БАРСКОВА. Я начала заниматься… А да, моя мама, кроме всего прочего, была дружна с Вадимом Вацуро, одним из наиболее важных русских ученых-филологов питерских, она с ним дружила какой-то чудной легкомысленной дружбой, имеющей мало отношения к его занятиям готическим романом, Лермонтовым и Пушкиным, просто она была остроумной хорошенькой женщиной, и Вацуро, немного игравший, что XIX век никогда не кончился и не кончится, и люди такого масштаба должны общаться с персонажами типа Россет и Волконской и всякое… и так далее, мир хорошеньких умных женщин должен быть… Папа умирает, и среди прочего, Вацуро надо мной сжалился, и как-то я с ним стала много проводить времени. Они с Тамарой меня всегда очень вкусной картошкой кормили еще… И он говорит: «Может быть, ты хочешь заниматься судьбами русской классики в XIX–XX веках, русским Горацием?» И у меня как-то стало в голове это происходить, и когда я оказалась в Беркли, я все еще думала, не хочу ли я этим заниматься, а там ужасно много интересного, но мой главный интерес пришелся на Вагинова, он сам-то не знал языков классических толком, но мир ему этот был интересен, и он общался с людьми, которые знали языки, он общался и с Егуновым и с абдемитами и так далее.
ГОРАЛИК. Для тебя этот интерес был неожиданным?
БАРСКОВА. Нет, я очень любила Вагинова как писателя, но что я буду писать о нем, этого я не знала. Я писала диссертацию об этом мире исчезающего, отступающего Петербурга в наступающем Ленинграде, я занималась 1920–1930-ми. И в диссертации было шесть страниц послесловия, в которых было сказано, что в 1941 году началась блокада, и если кто-то из моих персонажей дожил до 1941-го, то 1941 год в общем-то разобрался с этой проблемой. Там было несколько персонажей, которые стали меня интересовать, и я поняла, что вот эти все люди, которые еще пытались как-то длить Петербург 1920–1930-х, они все погибают или перерождаются в блокаду, и я, поехав тогда как-то в Питер, стала смотреть понемногу на контекст их погибания. Причем мне все это было так дико, как советскому когда-то ребенку, выросшему меж этих памятников про героизм… И вот, возвращаясь к самому началу нашего разговора, со мной что-то такое произошло, и я стала все время этим заниматься – внутренней отменой этого ярлыка героического. Ну, не знаю, вот, например, помирает писатель Пантелеев от голода, карточек у него нет по причине проблем с органами, он лежит на полу и стихи шепчет, щебечет, чтобы сознание не потерять… Я себе все представляю этот дистрофический шепот – ну причем тут этот их героизм?
И люди меня часто об этом спрашивают, люди знают меня как существо гедонистическое, ленивое, нарциссическое и так далее. И то, что такой персонаж начинает служить блокадным мертвецам: «Что такое происходит, как этот человек может?!» Я достаточно много об этом думала, поскольку все время об этом спрашивают, и сам себя спрашиваешь. Иногда у меня среди всего прочего есть ощущение, что на данном этапе это мой способ служить моему городу, который я любила, как умела, а потом бросила. Потом сказала: «Между тобой, мой город, и собой я выбираю себя, всего наилучшего тебе, мой город». И это решение предоставило мне массу удобств, я живу славной жизнью преподавателя русской литературы в очаровательном американском городке – но без своего города. И с тех пор я занимаюсь, как умею, то лучше, то хуже, то так, то иначе, культурными сюжетами блокады. Это сразу после Беркли началось.
ГОРАЛИК. Параллельно с учебой что в жизни происходило?
БАРСКОВА. Романы происходили, были очень важные симпатичные лирические эпизоды в основном с персонажами русской культурной сферы, да и не только, и в этом была какая-то известная приятность и прелесть, а потом я вышла замуж. В 27 лет я вышла замуж за американца, который ни слова не говорил и не говорит по-русски, за которым я до сих пор замужем через десять лет, и через год после свадьбы я родила – как водится.
Тем временем, пока я учусь в Беркли, ко мне приезжает мама, которая, между прочим, осталась в Питере, и ей ни в каком страшном сне не снилась какая-то идиотская кино-Калифорния. А потом начинается интересное – моя мама выигрывает в лотерею зеленую карточку, а до этого уровень моей удачливости был, как я тебе описала, – то папа умирает от разрыва сердца после похода к врачу, который говорит, что он здоров, как космонавт, то возлюбленного сшибает на Невском, – так как бы не очень удачно. И вдруг мама выигрывает грин-карту, мама приезжает ко мне на месяц и через три недели падает в обморок в ресторане, и это вторая стадия рака, но американцы ее спасают. И я совершенно уверена, что она до сих пор жива только потому, что оказалась в Штатах. И мама остается со мной, и у меня начинается вот эта американская жизнь, я встречаю отца Фроси – Эрика, тут оказывается та самая девочка Катя, одноклассница, я возрождаю свои отношения с девочкой-подругой Алей по лейкинским делам в Нью-Йорке, у меня возникает в мире славистики несколько очень близких людей, друзей, у меня возникает грибница, у меня возникают споры, из как бы такой и русской, и советской, и наднациональной, и эмигрантской среды, и при этом я очень счастливо учусь и наслаждаюсь Калифорнией, потому что мне она идеально чужая, но при этом невероятной красоты.
ГОРАЛИК. Что происходило со стихами все это время?
БАРСКОВА. Когда мне был 21 год, случайно, естественно, каким-то образом я оказалась на мероприятии, где в углу сидел Ге к Комаров, который издатель «Пушкинского фонда», который про меня до этого кучу всего слышал, и все это ему не очень нравилось, как мне кажется. У него в голове абсолютно сформировалась какая-то идея, кто я и что я могу быть. И вдруг какая-то ситуация, и один мой друг взрослый говорит: «Знаете, в зале сидит Полина Барскова, давайте попросим ее почитать». И я думаю, что уж отказываться, ломаться поздно и как-то совсем глупо. И я читаю что-то, и ко мне подходит Комаров и говорит, что не время ли нам поговорить. И я ему высылаю стихи, и он делает из них «Everyday и Орфика», и так начинается второй взлет моей жизни в публикации. Выясняется, что меня опять публикуют, и у меня прямой контакт с русским читателем. В моей жизни это Митя Кузьмин и Г. Ф. Комаров, они просто посадили меня в карман и понесли, и всегда такую странную родительскую роль играли.
ГОРАЛИК. А что с публикациями на английском начало происходить? С переводами и так далее?
БАРСКОВА. О, это совсем другая история, но очень интересная. Наверное, все началось с моей встречи с таким молодым человеком Ильей Каминским, прославившимся своей книжечкой стихов по-английски «Dancing in Odessa». Он, собственно, родом оттуда, он очень образованный, светлый, такой активный, дружелюбный, красавец, в добавление ко всему глухой. Своя трагедия тоже за всем этим стоит, это психологическая глухота, которая случилась, связанная со смертью его отца. Сам Илья пишет по-английски. Мы с ним познакомились и подружились. Он всегда полон идей. Недавно, кстати, сделал отличную антологию – поэты думают и пишут о Целане…