– Будет! Разве ты помнишь, чтобы я когда-нибудь неверно пророчествовал? Разве ты не доверяешь моей опытности и уму?
– Но вы даже представить себе не можете, как я люблю ее. Конечно, не забыл я ту, дорогую покойницу, я каждый день за нее молюсь. Но и к Кшисе сердце так прильнуло, как кора к дереву. Ах, любимая моя! Сколько я там, в степи, передумал о ней: и утром, и вечером, и в полдень! Под конец я стал уже говорить сам с собою, так как не с кем было. Когда мне приходилось гоняться за татарином, я и тогда думал о ней!
– Верю! У меня от слез по одной девушке глаз в молодости вытек, а если и не совсем вытек, так бельмом подернулся!
– Не удивляйтесь. Лечу к ней во весь дух, и вдруг – первое слово: «монастырь». Но я надеюсь переубедить ее, рассчитываю на ее доброе сердце, верю ее слову. Как это вы сказали: «хороша ряса»… но… из чего?
– Но не тогда, когда она сшита из чужих страданий.
– Прекрасно сказано. Почему это я никогда не мог составить ни одного мудрого изречения? В станице это могло бы быть развлечением. Тревога все еще не покидает меня, но вы меня ободрили. Мы с нею действительно решили держать все в тайне; возможно, что девушка могла только для виду говорить о монастыре. Вы мне приводили еще какие-то неопровержимые доводы, но я никак не могу их вспомнить. Все же мне легче!
– Так поди же ко мне или вели подать нам сюда бутылочку. После дороги это не мешает!
Они отправились и пили до поздней ночи.
На следующий день пан Володыевский нарядился в праздничное платье и, вооружившись всеми аргументами, которые ему пришли в голову и которыми его снабдил пан Заглоба, вошел в столовую, где обыкновенно собиралось к завтраку все общество. Все были в сборе за исключением Кшиси, но и она не заставила себя долго ждать. Не успел маленький рыцарь проглотить двух ложек супу, как через отворенную дверь послышался шелест платья, и девушка вошла в комнату.
Она вошла очень быстро, вернее, вбежала. Щеки у нее горели; глаза были опущены; в лице было смущение, страх, принужденность. Она подошла к Володыевскому и подала ему обе руки, но не подняла глаз, а когда он с жаром стал целовать ее руки, она вдруг побледнела и не сказала ему ни одного слова приветствия.
А его сердце при виде этого нежного лица, при виде этого стройного, гибкого стана, от которого еще веяло теплотой недавнего сна, переполнилось любовью, беспокойством и восхищением; его тронуло даже ее смущение и боязнь, отразившиеся на ее лице.
«Цветочек мой миленький, – подумал он в душе, – чего ты боишься? Ведь я отдам за тебя и жизнь, и кровь мою…»
Но вслух он этого не сказал и только так долго и так крепко прижимал свои жесткие усы к ее атласным ручкам, что на них даже остался красный след.
Бася, глядя на все это, нарочно спустила на лоб свой хохолок, чтобы никто не мог заметить ее волнения, но на нее никто не обращал внимания: глаза всех были устремлены только на одну пару. Наступило неловкое молчание. Первый прервал его пан Михал.
– Ночь прошла у меня в печали и в беспокойстве, – сказал он, – ибо я всех вчера видел, кроме вас, и такие ужасные слухи дошли до меня, что мне было не до сна; я готов был плакать…
Услыхав такую откровенную речь, Кшися побледнела еще сильнее. Володыевскому казалось с минуту, что она упадет в обморок, и он поспешил сказать:
– Мы еще об этом поговорим, а теперь я ни о чем не буду спрашивать: вам надо успокоиться и прийти в себя. Я не волк и не варвар какой-нибудь и, видит бог, всей душой желаю вам добра!
– Благодарю вас, – прошептала Кшися.
Пан Заглоба, стольник и его жена все время обменивались взглядами, Как бы подбивая друг друга начать скорее обычный разговор, но на это долго Никто не мог решиться, и, наконец, пан Заглоба начал первый:
– Нам надо, – сказал он, обращаясь к приезжим, – сегодня же отправиться в город. Там перед выборами все кипит, как в котле, каждый хлопочет о своем кандидате. По дороге я вам скажу, за кого, по-моему, следует подать голос.
Никто ничего не ответил, и пан Заглоба обвел всех унылым взглядом и, наконец, обратился к Басе:
– А ты, жучок, поедешь с нами?
– Поеду хоть на Русь, – ответила она резко.
И снова наступило молчание. Разговор не клеился, и в таких попытках его склеить прошел весь завтрак. Наконец все встали. Володыевский тотчас подошел к Кшисе и сказал:
– Мне нужно с вами поговорить наедине!
Он предложил руку и увел ее в соседнюю комнату, в ту самую, которая была свидетельницей их первого поцелуя. Посадив Кшисю на диван, он сел с нею рядом и начал рукой гладить ее по волосам, точно лаская маленького ребенка.
– Кшися, – сказал он наконец мягким голосом, – твое смущение уже прошло? Можешь ли ты отвечать мне спокойно и обдуманно?
Ее смущение уже прошло, а кроме того, она была тронута его добротой и в первый раз подняла на него глаза.
– Могу, – ответила она тихо.
– Неужели правда, что ты хочешь поступить в монастырь?
На это Кшися сложила руки и прошептала умоляющим голосом:
– Не осуждайте меня, не проклинайте, но это так.
– Кшися, – сказал Володыевский, – можно ли так попирать счастье других, как ты его попираешь? Где твои слова? Где наш уговор? Я не могу воевать с Богом, но я повторю тебе прежде всего то, что вчера мне говорил пан Заглоба: монашеская одежда не должна быть сшита из чужих страданий. Моим горем ты славы Божьей не приумножишь, ибо Господь Бог царствует над всем миром. Ему принадлежат все народы, суша, моря, реки и воздушные птицы, и лесные звери, и солнце, и звезды; у него все, о чем только можно подумать, и даже более того, а у меня только ты одна – любимая, дорогая, все мое счастье, все мое достояние! Неужели ты можешь допустить, что Господь Бог захочет сам вырвать у бедного солдата его единственное сокровище! Что он в благости своей согласится на это, обрадуется, не разгневается. Вспомни, что даешь ты ему? Себя! Но ведь ты моя, ибо ты сама обещала быть моею, стало быть, ты ему отдаешь чужую собственность, а не свою; отдаешь мои слезы, мои страдания, быть может, и жизнь мою! Разве ты имеешь на это право? Рассуди это умом своим и сердцем и, наконец, спроси и у своей совести. Если бы я чем-нибудь оскорбил тебя, изменил, позабыл тебя, если бы я в чем-нибудь провинился, совершил преступление, тогда другое дело. Но я поехал следить за ордой, я служил отечеству кровью и жизнью. А тебя я любил, о тебе я думал по целым дням и ночам и, как олень по воде, как птица по воздуху, как дитя по матери, как мать по ребенку, тосковал по тебе. И за все это такая встреча, такая награда!.. Кшися, любовь моя, друг мой, избранная моя, скажи мне, откуда это взялось? Скажи мне свои доводы так же откровенно и искренне, как я тебе высказал мои! Будь верна мне, не оставляй меня в одиночестве с моим несчастьем. Ты сама дала мне на это право, не делай же меня преступником!
Не знал несчастный пан Михал, что существует закон выше и древнее всех законов человеческих. Закон, в силу которого сердце повинуется только любви, за нею идет, за нею должно идти, а если перестало любить, то тем самым совершает вероломство, хотя, может быть, иной раз столь же невинное, сколь невинно погасает лампа, в которой выгорело масло. Не зная об этом, Володыевский обнял колени Кшиси и просил ее, молил, а она отвечала ему только потоками слез, ибо сердце ее уже молчало.
– Кшися, – сказал рыцарь, вставая, – в твоих слезах может потонуть мое счастье, а я тебя о спасении молю!
– Не спрашивайте у меня доводов, – ответила она, рыдая, – не спрашивайте о причинах, так должно быть и иначе быть не может. Я не достойна такого, как вы, человека и никогда не была достойна. Господи боже мой, сердце разрывается! Простите меня, не покидайте меня в гневе, простите меня, не проклинайте!
Сказав это, Кшися бросилась на колени перед Володыевским.
– Я знаю, что обижаю вас, но я прошу вас сжалиться надо мной, пощадить! Тут темная головка Кшиси склонилась до самого пола. Володыевский поднял плачущую девушку и опять посадил ее на диван, а сам, как безумный, стал ходить по комнате. По временам он вдруг останавливался, хватался руками за голову и опять продолжал ходить. Наконец он остановился перед Кшисей и сказал ей:
– Повремени, оставь мне хоть какую-нибудь надежду. Подумай, ведь я не из камня… Зачем ты так безжалостно прижигаешь мою рану раскаленным железом? Ведь как бы я ни был терпелив, все же, когда кожа зашипит, мне больно будет… Я даже сказать не умею, как мне больно… Ей-богу, не умею… Я, видишь, человек простой, всю жизнь провел на войне… Ради бога… Господи боже! В этой же самой комнате мы любили друг друга. Кшися! Кшися! Я думал, что ты вечно будешь моею, а теперь все кончено. Что с тобою случилось? Кто подменил твое сердце? Кшися, я все тот же… Ты знаешь и то, что для меня этот удар больнее, чем для кого-нибудь другого, ведь я похоронил уже одну свою любовь. Боже, что мне ей сказать, чтобы тронуть ее сердце?! Только и знаешь, что мучишься. Оставь мне хоть надежду! Не отнимай у меня всего сразу…
Кшися ничего не ответила, только все сильнее и сильнее вздрагивала от рыданий. Маленький рыцарь стоял перед нею, сдерживая сначала свое горе, а потом страшный гнев, и, только когда справился с собою, повторил прежние слова:
– Оставьте мне хоть надежду! Слышите?
– Не могу, не могу! – ответила Кшися.
Тут пан Володыевский подошел к окну и прижался головой к холодному стеклу. Долго он стоял без движения, наконец, обернулся и, сделав несколько шагов по направлению к Кшисе, сказал очень тихо:
– Будьте здоровы, ваць-панна! Мне здесь делать нечего. Пусть вам будет так хорошо, как мне плохо! Знайте, что я умом прощаю вас. Быть может, когда-нибудь и сердце мое простит. Только будьте сострадательнее к человеческому горю и в другой раз не давайте лишних обещаний. Нечего сказать, не очень-то много счастья я здесь нашел… Будьте здоровы!
Сказав это, он зашевелил усиками, поклонился и вышел. В соседней комнате он застал Маковецких и Заглобу, которые сейчас же вскочили, чтобы расспросить его, но он только махнул рукой.
– Все ни к чему! – сказал он. – Оставьте меня в покое!
Из этой комнаты в комнату Володыевского вел узкий коридор, и в коридоре у лестницы, которая вела наверх в комнату девиц, Бася вдруг загородила дорогу маленькому рыцарю.
– Да утешит вас Господь Бог и да изменит сердце Кшиси! – сказала она Дрожащим от слез голосом.
Он прошел мимо, даже не взглянув на нее и не сказав ни слова. Вдруг его охватило бешенство, горечь наполнила его душу. Он вернулся, остановился с язвительным лицом перед ни в чем не повинной Басей.
– Обещайте руку Кетлингу, – сказал он хриплым голосом, – влюбите его в себя, а потом растопчите его, растерзайте его сердце и идите в монастырь!