– Попросить бы у них чайку, – очень тихо, одними губами, боясь помешать чтенью псалма, прошептал Алексей на ухо дядьке.
Нагорный плотнее прислонил губы к уху цесаревича.
– Что? А, чаю. Можно. Я сейчас спрошу.
Встал, большой, плечи раздвинули воздух. Попятился, прижав палец ко рту. Потом вразвалку двинулся по вагону, подошел к горячему котлу, в нем уже булькала, шипела вода. Рядом никого. Нагорный рубанул ночь легким вскриком:
– Эй! Кто-нибудь!
В тишине, за обитой телячьей кожей дверью, послышалось ругательство. Высунулась голова красного солдата, без фуражки.
– Што ищо?! Почивайте! Ищо дозволенья не дадено.
– Какого дозволенья? Чаю-то попить?
– Дурак! На землю сойтить!
– Так и будем тут ночку коротать?
– Видать, так.
– Дай хоть кипятку.
– А заварка-то у вас е?
– Ежели отсыплешь – благодарен буду.
Красноармеец опять выругался.
– Подставляй горсть.
Нагорный подставил. Боец сыпанул ему в ладонь жменю чаю.
– Хорош, будет, спасибо.
– Бог спасет, – сказал красноармеец и спросил: – А кружки е? Стаканы там?
– Есть, братец. Все есть.
– А, это, папироской не угостишь? Баш на баш.
– Не курю. Но добыть могу.
– Добудь, моряк, поплавай по морям.
Нагорный вежливо затворил дверь в служивое купэ и двинулся с горстью чая к сестрам.
…Насыпали чай в дорожные стаканы. Нагорный пошел к котлу – заваривать. За ним побежала Анастасия. Потом двинулись по вагону Татьяна и Ольга – два белых призрака. Чтобы обрадовать мать и отца, надели в дорогу лучшие платья: из белой холстины, обшитые вологодским кружевом. И теперь, в ночи, летели по вагону две белые бабочки: то ли живые, то снятся. А может, ангелы. Да нет, сестры милосердия. Чаю им! Горячего! Когда еще попьют.
…а может, души ожившие; и тоже чаю хотят, только сахару нет. Ни комочка.
А если и есть – весь соленым ночным дождем вымочен.
Заварили. Пили. Нагорный громко прихлебывал. Алексей строго наступал ему на ногу ногой и делал круглые глаза. Потом прыскал в стакан, и тогда уже грозила пальцем Татьяна. Ольга глубоко погружала глаза в заоконную тьму.
…Пассажиры вагона четвертого класса тоскливо глядели в мокрые окна, как пассажиры вагона второго класса идут, волоча ноги по кислой гречневой каше непролазной грязи, – ноги утопают в родной мокрой земле, а великие княжны волокут тяжелые чемоданы, и у Татьяны в руках целых два, она же сильная, она… как выражается дядька Нагорный… сдюжит; а за пазухой у нее сидит ее чудесная собачка, французский бульдожка Ортино, ты только не лай, милый, ты утро потревожишь. И этот вокзал, где он, его не видно. Может, это вокзал-призрак, как все здесь; а может, его совсем нет.
Маленькую болонку Джимми, чтобы не придерживать рукой, Настя посадила в платок и узел завязала сзади себе на шее. Усмехнулась: как повязка-косынка, у раненых, если в руку солдата ранило.
В такой же повязке, как в нагрудной кошелке, Ольга тащила спаниеля Бэби – Джоя. Джой время от времени беспокойно взлаивал.
Дождь бил молоточками в землю, вода стекала с мокрых собачьих морд, земля раскисала, потом загустевала, в нее можно было окунать ложку и швырять ее на сковородку, и выпекать черные блины. С коркой прошлогодних листьев. С солью прошлогоднего снега. Под дождем быстро снег исчезнет, последние его клочья.
Сестер опередил Нагорный. Он нес Алексея. Так несут хрустальный кубок. Где же пролетки? Или опять эти нелепые возки, подобные тобольским и тюменским диким кибиткам? Охрана сказала: сядете в пролетки, они на перроне, за тремя составами. Обойдите составы, и все сами увидите. Утро, дождь и слякоть. Татьяна чувствовала у груди тепло собаки, а глаза ее ловили плывущую в мареве дождя широкую, как баржа, спину Нагорного. Вон он, перрон, его серая плаха. И правда, пролетки. Даже с тентом, о счастье, они укроются от дождя. Зонты у них с собой, в чемоданах, но сейчас несподручно их вынимать. Грязь! Всюду грязь. Великая грязь. Уж лучше снег. В снегу тоже можно завязнуть.
Нагорный о чем-то сердито говорил с конвоем на перроне. Махал руками. Мокрые ленты его бескозырки ползли на плечи черными ужами. До Татьяны донеслось:
– …бессердечные твари!
И следом – громко, на весь перрон, чужой голос, и услышала не только она, но и сестры:
– Это пусть ваши твари, голубая кровь, сами несут свои чемоданы!
Анастасия запунцовела. Ольга, напротив, побелела.
– Мы уже твари, – прошептала она. Нога утонула в грязи. Она вытащила ногу, и грязь гадко хлюпнула.
А может, мы драконы. Или хищные многозубые щуки. Или ядовитые змеи, и ползем, ползем по этой грязи, по этой сырой и волглой земле, и ищем, кого бы смертельно укусить. Нет, мы вурдалаки, и мы питаемся покойниками, разрываем свежие могилы. Нет, мы чудовища гораздо страшнее; нам нет имени, известно только, что у нас голубая кровь, и в этом единственная наша вина. Нет, мы…
У пролеток стояла новая, неведомая охрана. Глядели уныло, исподлобно. У кого винтовки за плечами, у кого наперевес. Будто за цесаревнами кто-то черный идет; видимо, заговорщик. И вооружен до зубов. Нагорный мерил диким взглядом человека, что держал лошадь под уздцы. У человека над слишком высоким, будто он болел водянкой, выпуклым лбом торчали вкось и вверх безумные волосы. Волос было так много, что войди в них – и заблудишься. Человек возвращал матросу такой же дикий, расстреливающий взгляд.
По их соединенным взглядам можно было пройти, как по веревочному мосту над пропастью.
Глаза, ведь это почти огонь. Они сожгут все мосты, если надо.
– Комиссар Ермаков! – крикнули от второй пролетки. – Рассаживай арестованных!
Татьяна подволокла оба чемодана к пролетке. Бульдог у нее за пазухой высунул большеглазую гладкую, курносую морду и бешено, ненавидяще залаял.
– Тихо, Ортино, тихо, тихо… А то тебя убьют…
– Заползай! – истошно крикнул комиссар Ермаков и указал пальцем на пролетку. – А лучше – прыгай живо!
Татьяна, еле дыша, взгромоздила один чемодан в пролетку. Ермаков стоял и смотрел. Он напоминал ожившую тумбу на базарной площади. Бешеные глаза, бешеные руки. И собака лаяла бешено, будто старалась попасть с чужим бешенством в одну ноту.
– Таточка, миленькая, – уныло сказал Алексей. – Я же не могу тебе помочь, это мне тяжело… а я – калека…
– Ты не калека! – громко крикнула Татьяна. По ее вискам тек пот. Она втащила в пролетку второй чемодан. – Никогда больше не говори про себя так! Товарищ комиссар! Тут больше места для людей нет!