Поскребшись плечом о дверной косяк и качнувшись, вшагнул за порог Илья Игнатьевич, хозяин, гулявший эти выходные дни и посему не знавший, куда же ему деть столько свободного времени, – ведь кроме коллекционирования дефицитных художественных изданий он больше и ничем особенным не занимался дома: потерял к этому вкус. Лишь систематически возился с ловкостью заправского повара у кирпичной плиты во времянке (был им в прошлом) – готовил какое-нибудь кушанье.
По обыкновению он был раздет до пояса, – торс поджарый, мускулистый, загорелый до черноты; с красным скуластым лицом и отяжелевшими веками, он заискивающе улыбался, поскольку столь нетвердо держался на ногах. И сразу же, прямо у порога, опустился на табуретку, чтобы не упасть, – от греха подальше. А затем уж, виновато осклабившись, попросил:
– Можно мне поскучать вместе с вами? – И тяжело прикрыл глаза.
– Извольте, Илья Игнатьевич! – садясь на раскладушке, сказал Ефим с каким-то готовым вызовом, так как и Настя взглядом молила его: займись им, пожалуйста!
– Сегодня Катя собрала монатки и ушла куда-то. – Илья Игнатьевич поднял свои густоресничные веки. – Насовсем, кажись.
Шестнадцатилетняя Катя, его дочь, стала неуправляемо-капризной, вспыльчивой, что порох; она надрывно, с явным драматизмом, плача, носилась туда-сюда по дому и в окрестностях, точно забывая без конца по пути что-то очень важное. Моментально, влетая в комнату, перерывала весь комод или шкаф: искала что-нибудь потерянное, так необходимое ей, – то паспорт, то справку о прохождении производственной практики, то авторучку, то учебник какой-нибудь; доставала, чтобы тут же надеть на себя кое-как, впопыхах, лучшее платье или кофту, хоть и мамину – неважно. При этом истерично, не стесняясь никого, всхлипывала, страшно обиженная на свою судьбу, – что ей приходилось-таки еще учиться в школе, заканчивать десятый класс. Странноватые, необъяснимые поступки! Из-за чего и ее родителей нынче немало лихорадило – настолько, что те и не пытались утаивать такое неблагополучие, происходящее с их дочерью, от нежелательного постороннего глаза. Напротив, они словно преохотно делились этим бедствием со всеми: дескать, полюбуйтесь на сии капризы, перед которыми мы бессильны; мы-то абсолютно ничего от вас не скрываем, не намерены скрывать: что есть, то есть на самом деле.
– Вот характерец! – заудивлялась Настя, выпрямившись на подушке. – Ей бы парнем быть! А какому ковбою она, такая сумасшедшая, нужна? Никуда-то она не денется, попомните, Илья Игнатьевич. И Вы не расстраивайтесь понапрасну…
– А я спокоен. Совершенно! – И уже поразилась Настя его удивительному откровению в спокойствии, глядя на него, иронически улыбнулась:
– Что же, у нее завелся кто-то? Дружит с кем-то?
– Да имеется тут один, не без этого, – проговорил Илья Игнатьевич.
– Это кто же?
– Зимин, сынок тех, чей дом на горе.
– Боже! Да я видела его. В рубашечке пестрой? Простецкий?..
– Во, во!
– Да парень-то, видела, совсем еще мальчишечка глупый, серенький; только еще лохмы отрастил, как большой, и всего-то в нем мужского. И даже он росточком пониже ее. Что она – безглазая? Ей надо же мужчину, чтоб она по нем перестрадала вся, перегорела вся, а это ведь ничто для нее ровным счетом. Так ведь?
– Как-то Катя не ночевала дома, – сказал Илья Игнатьевич. – Я пошел к Коле. Утром. Вхожу к нему на кухню, а он сидит за столом и лопает картошку со сковородки. Сам, верно, жидок, а лопает, что бугай. Аж вспотел. «А Катя где?» – спросил я строго. «Не знаю», – ответил он. «Но она же с тобой была иль ты запамятовал ненароком?» «Была», – промямлил он. «Так где же она?» – «Не знаю. Я пошел домой, а Катя осталась там, в парке»… – «Вот ты уминаешь тут жратву, а она сидит там, голодная. Так у тебя-то, вертихвост безжалостный, совесть есть?» – «А я, дядя Илья, не просил, чтобы она приходила туда», – промямлил он свое. Нечего спросить с идиота этого. Только бы она не принесла кого в подоле… нам, родителям… матери…
– Нет, прежде всего, она себе принесет, – убежденно говорила Настя. – И, может, это ее научит чему-нибудь. Мне Риту, как мать, жалко. Ей тяжелей всего. Послушаешь – она с Катей разговаривает каждый раз как с подружкой – несолидно; сейчас они поссорятся между собой – сейчас же и помирятся; Рита чересчур отходчива, и Кате это только на руку: сполна она пользуется этим.
– Да, и Рите разок попало от меня за такое-то отношение, – признал Илья Игнатьевич. – Бил я Катю за вранье, так Рита дочку пожалела – стала защищать ее. Но той и битье уже ничуточки не помогает, ой!
Внезапно в комнату вошла также и черноволосая заплаканная Рита в пестреньком халате. Она присела на стул, запричитала со всхлипом:
– Катя школу совсем бросила, мне сказали. Взяла паспорт и сбежала куда-то в Ялту.
– Послушайте, Рита, да никуда она не денется, – зауспокаивала теперь Настя и ее, Риту. – Покрутится, покрутится – и вернется! Увидите…
С отчаянием Рита винила во всем беззаботность, недогляд мужа. Он пришел со стройки домой – поел, попил-напился, и все тут его домашние заботы; все заботное лежит на ней, как хозяйки очага, хотя она также на службе – работает в санатории не меньше его…
Ефим, ровно истукан, не мог сейчас ни посоветовать, ни вмешаться никак (что прежде он любил) в процесс выяснения дальнейших действий родительских – он испытывал неловкость оттого, что лишь сочувствовал всем персонам случившейся драмы семейной.
Казалось, что Гитины теперь как-то искусственно создавали проблему, в существовании которой почему-то хотели уверить всех, жалуясь на нечто неподвластное им. И вот пока они, супруги, незаглазно препирались, сюда вдруг вихрем вомчалась, объявившись, сама виновница семейного переполоха. Она, угловатая, резкая, не проронив ни слова, со злостью зашвырнула в ящик комода какие-то бумаги, с треском задвинула опять ящик на место. И ее родители даже не успели рта открыть, чтобы подступиться к ней с вопросом, как она взорвалась, что заведенная фурия:
– Надоели вы все мне! Надоели! О-о! – И ударила дверью. Застучала каблучками туфель, сбегая по ступенькам крыльца.
Все молчали подавленно. Рита вздохнула лишь обреченно. А Настя подумала про себя некстати: «Вот и перебрались мы от нерадивых хозяюшек»…
Как-то Ефим, сидя на институтской лекции, задумался о чем-то. Малорослая педагогиня со старой закваской, влюбленная в поэзию, увидав такое, затопала ногами и закричала на него, взрослого, так, что он в первый миг ничего не мог понять. Что: его непослушание взбесило ее? Неощущаемость времени – того, что все уже иные – выросли?
О чем же пустяшном тогда Ефим задумался?
Сейчас-то он понимал: вместо топанья и крика целесообразней решить, что делать дальше им двоим – ему и Насте.
X
Опять жара доставала. Во дворе, как веял ветерок, играя листочками, шевелились фиолетовые тени под кронами черешни и абрикосов, болтались между их стволов на проводах яркие полотенца и купальники.
Ефим засел на мягкий побуревший диван, под навес времянки, и, пока Настя внутри ее дремала, хаотично зарисовывал всякую всячину.
Воробьи с истошным чириканьем возились в ветвях и на замшелой черепичной крыше, наскакивая друг на дружку, и на земле, купались в пыли; они чирикали не однообразно, а словно как «вопрос-ответ», и то торопливо, то размеренно. А, взлетая, с такой силой отталкивались от сетки ограждений и проводов, что покачивало их. Здесь у них была явно игровая площадка. Шумливей же всех вели себя взрослые птенцы, взъерошенные, пищащие, скачущие повсеместно. Машущие крыльями; они требовали еду от воробьихи: раскрывали рты и обступали ее со всех сторон, не давая ей проходу. И были не такие уж пугливые (когда вся стая взлетала на кусты, они еще вольно прыгали по дорожкам).
Вообще все воробьи были задиристо-наглы – пытались что-нибудь ухватить из миски собачьей и склевать – под самым носом Марсика, маленькой белой, с черными пятнами, собачки, спрятавшейся сейчас где-то под крыльцом. Либо пытались они вселиться в ласточкино гнездо. Но ласточки, летавшие парами, вереща и влетая под карниз дома, под которым они налепили гнезда, с лету атаковывали непрошенных гостей и отваживали их.
Марсик, песик умный и обидчивый, забавный, с согнуто висящими ушами, потешно – по лисьи – всегда засматривал всем в глаза, повиливая хвостом. Ластился. И чесался. Ложился на спину, подняв лапки кверху: значит, давай почеши. Без толку он не лаял. Лишь лаял на незнакомых, на бегущего ввечеру ежа, на кота приблудного, на тетю неприятную.
В соседнем дворе, за малинником, слышен был увлеченный женский переговор, связанный с шитьем.
– Что ж, начали кройку?
– Вот глаз – ватерпас!
– Кто смел, тот и съел.
– Ну, ткань-то простая?
– Лен такой. Не гладится. Нет, ткань не простая; вот я постирала – и мне кажется: она полиняла.
– Да, вроде бы выцвела немножко.
– На однотонной все карманы, все швы очень заметны будут. Вот так пришьется. Машинка сделает петли. Отстегнул погон – и гладь. Будем, будем так делать, ты не волнуйся; на твоей машинке хорошо сделаю, поверь.
– Моя машинка погано делает.
– Не сделает погано, ручаюсь.
– А на этой машинке тоже петли можно?
– Можно. На моей машинке – только настроила, включила, она – ды-ды-ды-ды-ды – все пробила, прорезала.
– Этому материалу сносу не было.
– Он стоил какие-то рубли…
– Да. И рубашки мужчинам шили…