– Не нужно драматизировать события и впадать в психоз, предрекать небывалое. Человечеству – доказано – свойственно волнообразное развитие. На смену безрассудному, хаотичному проявлению придет и более разумное, естественное, что устроит всех.
– Ой ли, ждать того? Ну, ты юмористка!
– Да я-то читала об этом статью одного серьезного философа. Это явление из рода дефицита гуманизма, что ли. Временное. Точно!
– Вот, наверное, поэтому и всем нашим творящим гражданам, а также причисляющим себя к ним, сразу показалось, что очень это модно, современно быть бородатым и небритым мэтром. И это, очевидно, что-то стоит само по себе. Вообщем, антиквариат. Все и ринулись тут наперегонки, сломя голову, в любую известность, в новоизбранность, в балдение вокруг чего-нибудь. Аж оторопь берет: как косно придумками играются взрослые люди! Серьезны ли они? Не нарушен ли у них мозговой устой?
Ефим с Настей посторонились: им путь пересекли две уже забронзовевшие сверху донизу толстушки-пляжницы, громко рассуждавшие на ходу:
– А Людка одна поживет – поумнеет… Я хочу сказать: она такая сейчас заматерелая женщина – наверняка сбережет и вытянет детей своих. Коль мужик ее все куралесится. Непутевый. На трех женках уже, кажется, женат. Да, да!
– У него и мозги давно усохли. А она-то такая заплывшая, сытая.
– Подобная нам, если сравнивать по телесам…
– Только я встречаю людей – и немало, которым материальный достаток счастья не принес.
– Такова уж избирательная власть денег: кому что… Не попишешь ничего…
– И все-таки, – поинтересовалась Настя: – отчего ты пристрастен к чеховской манере описания, гонишься за ясностью-переясностью в своем рисунке? Отчего? Другие писатели тебя не трогают сочинительством? Не настолько вдохновляют?
– Покамест не теперь; Чехова все издатели приемлют, как родного, – объяснил Ефим. – А соответственно и рисунки к нему пройдут верней. – Он – плавный писатель, понятен исключительно всем, как и Пушкин. И страсти его героев, если и кипят, то булькают и урчат под крышкой, не вырываются из-под нее, не бурлят, как у других писателей. А значит, шибко не пугают никого, никаких спокойненьких обывателей. И это вполне, вполне устраивает всю Европу.
– Ладно. А одесских писателей-романтиков ты тоже не жалуешь? Они же хороши.
– Боже упаси! Романизировать похождения различных дельцов, махинаторов, передельщиков мироустройства? И так, я слышал от кого-то, чуть ли не одесская мафия, обогатившись в США, кроила по своим лекалам революцию в России, обогащалась на продаже оружия белым, красным и на крови. И Вудро Вильсон, президент США, даже предлагал план удушения Советской России. С тех же самых пор из американцев прет неприкрытый авантюризм.
– Если позволяется ему быть. Нет пут на ногах.
– Не то, что скажем, у Анфисы Юрьевны бедной, – заметил Ефим. – Столько забот.
И про себя подумал, по-быстрому скинув рубашку-безрукавку и опустившись на подстилку, прикрывшей нагретый солнцем песок:
«А-а, на художественном издательском совете может быть и похуже для меня».
Неожиданный гул мотора всполошил пляж: среди бела дня на полной скорости на косу выскочил, что ошпаренный, – жуть! – юркий колесный трактор, гонимый трактористом, давя растительность и живность – мелюзгу и балансируя на пропаханной долевой борозде, и чуть ли не опрокинувшись, выкатился на песочную полосу и закрутил вираж, так что пляжники повскакивали с мест своих и с вскриком разбегались, боясь быть раздавленными. И даже Настя в страхе спряталась за спину Ефима и прижалась к нему. Окончив некий балетный пируэт, пьяный тракторист, молодой парень, наконец остановил трактор и выполз – почти вывалился – из кабины. И немедля затем распластался навзничь на песке в полном изнеможении от проделанного фокуса.
– Интересное кино! Как лягушек раздавил бы нас… – сказала Настя.
– Вот она вольница-матушка, апофеоз человеческого буйства, – сказал Ефим. – Где еще можно так разгуляться? Да, видно, пора нам спасаться – линять отсюда. В срок.
Сегодня ласковый ветерок тянул с моря, чистая волна лениво накатывалась на песок, плескала корягу-крокодила, из-за которой спорили иной раз мальчишки, катавшиеся на ней. Скопления больших медуз не было, только крошечные медузы-крестовики пульсировали в воде. Вдали прыгали белые барашки. Невдали уточка-нырок в одиночестве плавала туда-сюда, ныряла не надолго, что-то выискивала в водорослях; одиночные и парами чайки – белые с черными кончиками крыльев – проплывали над берегом, паря и поводя головой из стороны в сторону.
Ефим отчетливо видел небо фиолетово-синим, море зеленым, песок желтоватым, а тела праздных пляжников, развлекающихся, жующих и голосящих, загорело-коричневыми.
Настя виденным восхищалась:
– Ого! Как прелестно! Пора!..
Они, не сговариваясь, пустились в одновременный заплыв. Плавание было превосходным.
Да ста примерно метров тянулась пологость песчаного дна на уровне плеч, а дальше начиналась глубина, и здесь гуляли-наплывали легкие барашки волн. Понизу послышался гул мотора – вдалеке промелькнул белый быстроходный катер, и спустя какое-то время внезапно, взметнувшись, набежала упругая волна, шлепнула в тело с силой – так, что сорвала купальник с груди Насти, и та, ничего не предпринимая и не защищаясь, смотрела в упор в глаза Ефиму. Искорки от блещущих волн бликовали в ее вопрошающих глазах. Он молча приблизился к ней и, поцеловав ее, ощутил на ее губах приятную соленость моря; и она не уклонилась, прижалась к нему. Как раз тут у них и случилось это признание друг другу. Они были сейчас одни в целом мире. Больше никого около них и для них не существовало. Абсолютно никого!
Он нелепо промямлил:
– Итак, прощай моя молодость, если согласишься стать моей женой? И что я смогу тебе дать? Видишь: никакой я не гений, не спаситель, не защитник…
Она приложила палец к его губам.
XXII
– При замешивании ржаного хлеба (в деревянных корытах), – слышался Анфисин голос, – поднимавшееся тесто мешала вручную хозяйка несколько раз, чтобы оно снова и снова село. И оно становилось упругим, таким, что получалась у хлеба наилучшая пропекаемость и его ноздреватость. Для этого же и закваску, и дрожжи делали сами; бралась мука, разводилась и стояла так разведенной до закисления. Потом эта закваска и добавлялась в тесто. Оно поднималось в тепле. Раз – надо помешать. Вскоре еще и еще – и тесто готово. Ну, его можно еще разбавить чуточку; хорошо, если сахар добавлен в меру. Такой каравай можно было лопатой посадить прямо на под в печь либо на капустном листе. И лучше этого домашнего хлеба, испеченного так в печи, не было. И так же хлебопекари колдовали и с пшеничной мукой: несколько раз мешали-помешивали тесто, потом, когда оно в форме поднималось снова, размешивали руками вкрутую каравай, и он не растекался, держался, как полная подушка. А нынче формовой фабричный хлеб разлит в формы; он держаться сам по себе не может – он разливной, потому что с водой. Теперь зачем-то брызгают водой в яму, куда ссыпают пшеницу; но вода в пшенице не держится – стоит внизу; каждый раз она добавляется, и то пшеничное зерно, которое находится внизу, прорастает, становится сладким. Из такого смолотого зерна уже не испечешь пироги, пирожки… Мы воду при помоле муки никогда не добавляли…
Как-то умозрительно Ефим сравнил свое сегодняшнее нахождение здесь с положением засидевшегося гостя Анфисы Юрьевны – может быть, ее зятя. Гость сидел в соломенном кресле, неестественно-неприлично подвернувшись своим тощим телом, так, как он вторично сел после того как хотел уходить – и уже встал, чтобы уйти, но затем раздумал, желая чуть повременить. Ему-то и вставать опять не хотелось и не хотелось поправиться в кресле, и, несмотря на то, что ему было стыдно, он знал, сидеть так вразвалку, он все еще сидел. И это свое сидячее положение сравнивал с тем, что было в настоящий момент в его жизни, когда ленился и встать, и поправиться, зная, что сейчас-то он все равно встанет и безропотно уйдет.
Так представилось Ефиму. И от этой дилеммы он улыбнулся.
«Сальдес-бульдес», – говаривала его тетя, подруга Ниннель Никандровны.
И Ефим успокоился совсем. Вспомнил присказку: «Как в Одессе говорят – это еще не вечер».
И только в душе опять пожалел: «Антон зря не поехал сюда вместе со мной, как мы с ним вначале обговаривали – на виду такой уникальный романный материал… С гоголевскими сюжетами…»
Наглаженный солнцем и морем Ефим вдруг столкнулся у Симферопольского вокзала с Еленой Ефимовной Учаевой, машинисткой газеты ленинградской, блокадницей, дружком его издательской тети, и мило поклонился той на ходу. Он познакомил с нею Антона, кому она и отпечатала рукопись первого рассказа, опубликованного вскоре в солидном журнале. После она напечатала ему рукопись романа, который редакция вернула автору с положительной рецензией и заключением, что не может принять роман к публикации: его объем велик для журнала. Но как же укоротить былое живьем?