– Раньше больших крабов на море было пропасть сколько, – сообщил, присев, Авдей: – можно было брать-собирать их запросто – голыми руками: они вроссыпь стаями выползали на берег, бегали. Больше всего на косе, на мелководье. Ловили их по сотне за час. И то, что старожилы вылавливали их для еды, ущерба для их численности не наносилось нисколько. Позже нахлынула сюда прорва всяких добытчиков всего дармового – ради даже засушенных сувениров-крабов для себя и своих чад и ради забавы – от нечего делать, да и ради продажи, чего уж говорить! Эта армия возрастает, не уменьшается.
– Авдей, ты близорукий, если носишь очки? – поинтересовался Ефим.
– Вынужденно, ответил тот неохотно.
– И ноги, вижу в шрамах…
– Да, в сорок шестом году был со мной и моим дружком (также шести лет) случай. Под Бахчисараем мы тогда жили. Только что мой папаня вернулся с войны. Нашли мы с Гошей – валялись на поляне – одну кругленькую штучку. Интересную. Конечно же, подобрали ее, стали крутить-открывать; склонились над ней поближе, чтобы повнимательней увидеть, как она будет открываться. Она-то и брызнула во все стороны пламенем и осколками. Мне один глаз совсем выжгло, бровь разрезало осколком и шею, и пробило подбородок, зуб выбило и осколок этот застрял в небе. По горячке я сам вытащил его. Еще один палец на руке расплющило в суставе, скособочило, хоть он и сгибается. Вообще я весь был отделанный. Тьма осколков до сих пор торчит в моих ляжках. Меня нес на руках папаня. А мой товарищ – следопыт полегче отделался – потерял лишь глаз – осколком выбило, и в плечо ранило. Потому-то я и хожу в светлых очках – один глаз у меня вставной. А другой – задетый… Процентность видения у него мала…
– Знаешь, я и не заметил даже… Извини, друг за то, что вынудил тебя рассказать про это…
Хотя по лету отпускники (стихийно и по путевкам) наезжали и сюда, в отдаленный черноморский поселок, местные власти даже и не пытались извлечь из этого выгоду для себя, считая излишней такую обузу и суету, как лучшее обеспечение их снабжением и транспортом. Пустовала прибрежная полоса, где можно б было настроить лечебниц, пансионатов, гостиниц; не использовались великолепные грязи из двух лиманов, не распродавался богатый урожай овощей, стоивших копейки, и продукты животноводства. По сути, извлекались лишь мелкочастнические интересы. Кому что перепадет.
– Конечно, нам, северянам, можно было бы отпуск провести и не в этой толчее, – сказала мурманчанка, жена моряка, – если бы к нам своевременно доставлялись фрукты, какие вызревают здесь, на юге. А то местные совхозники и яблоки скармливают скоту, а у нас их вообще нет – не довозят. Возмущает, что здешние бугаи в магазинах лезут вне очереди за пивком, за сигаретами, за батоном и присказывают при том: «Если вам не нравится здесь, то нечего и приезжать». Хотя с нас, приезжих, дерут прилично за житье-прожитье, стараются всех напихать как сельдей в бочке и живут за счет этого. Считают, что у нас денег видимо-невидимо. И завидуют нам. И еще автобусы нам нужно брать с боем. Будто нельзя их пустить побольше.
– Уж такая философия у всех местных. Ты приехал сюда – и гони какую-нибудь мзду, подарок. И большой, – пояснила другая приезжая.
– От родителей все идет, – сказала Анфиса Юрьевна. – Дети видят, какую пьяную развратную жизнь ведут взрослые – не просыхают от алкоголя. У нас бывает так, что даже в августе директор и главный инженер совхоза одновременно уходят на месяц в отпуск, оставляют за себя своих заместителей – это-то в самый период уборки. И никого это не колышет. Даже районное начальство. Выдюживает все село. Весь разор. Даже от пьянства. С души воротит. Захудилось княжество… Но я потом расскажу… – И она оглянулась на скрипнувшую дверь.
XVI
Анфиса Юрьевна совсем не зряшно, приварчивая, косилась на мужлана-зятя брюхатого, ветрогона, страсть ревнучего и водкохлеба, как оказалось. Михаил по похмелью, опоминаясь, но, ершась по-виноватости, позволял себе незаслуженные скандалы с Полиной – попрекал ее: «Ты меня не любишь, не уважаешь, не замечаешь…» Сноси его, нелюбязь, безропотно… И это все сказывалось. Он, как ширый князек, любящий сладко поесть, поспать, полодырничать, покомандовать, царствует, верховодит… Ни к чему рук своих не приложит. Охапку сена не подымет. В лучшем случае пришлет кого-нибудь для этого.
Да, для нее, Анфисы, с некоторых пор стало до того немило в хоромах дочери, что встанет она поутру с постели – и мало уж кому улыбнется приветливо. Впрочем, все домочадцы в семье Шарых почти вовсе не здоровались друг с другом ежедневно, позабывая, к удивлению Насти и Ефима, и оттого вроде бы никакой такой своей ущербности не чувствовали всяко. Тем не менее, Анфиса по старшинству вела без подменки – не бросала все домашние дела и хозяйство (варила обеды, кормила дворовую скотину – только свиней было пять штук, консервировала кое-какие овощи, ягоды, могущие пропасть, готовила сметану, сливки), услуживала всем (даже выглаживала рубашки зятя) – все держалось на ней в рачительном, последовательном порядке.
Прежде же, когда она проживала в собственном доме в Молочном, они с Михаилом не царапались по мелочам; зять исполнял тещины просьбы беспрекословно, охотно: садился самолично в автомашину и отвозил ее туда, куда ей было нужно. Без лишних забот. Да вот встал вопрос, как и где ей, бабушке дальше жить; все близкие родичи, собравшись, держали совет и на нем порешили, что ей лучше жить у старшей дочери – Полины. И она, Анфиса, согласившись, четыре года назад продала свой дом, деньги поделила между тремя детьми и переселилась на житье в Штильное, в новый преобразившийся поселок. Но штиль недолго был…
Михаила нет-нет заедало и то, что Анфиса через отношения к нему отворачивалась и от его родни, равнодушных, непроворотливых толстяков, начиная с располневшей донельзя, почти что квадратной матери. Это было у них в роду наследственное несчастье – врожденная полнота, однако они и не отказывали себе ни в еде и ни в самоублажении, никакой умеренности в чем-то не признавали, факт. Так сестра Михаила, Кира, например, повысила свой вес до 146 кг, вследствие чего продавливала и ломала тяжестью тела постель. Она-то всего пару часочков порабатывала в скотном дворе, покидывала соломку, корм буренкам, и все, – и опять закатывалась домой, чтобы, главное, досыпать еще и еще. Безразмерно. Михаил-то всегда, когда заходил в материнский дом, сразу кричал:
– Эй, кругляки, вы где? Опять дрыхните?
Печалило то, что у всех Анфисиных детей (троих) не заладилась, не устроилась по-хорошему жизнь. И Софья, вторая дочь, вышла замуж за пропойцу, родила от него двойняшек, потом развелась, и бывший муж оттяпал у нее полдома и то продал; и она вторично замужествовала, поздно родила еще дочку, но все пошло у нее скверно. И сын Роман, майор, летчик, вышедший в отставку сорокалетним и живущий в корабельном Николаеве, женился столь же неудачно. Жена Лариса до сих пор даже не стирала своих трусиков – все вынужден был делать он, любящий муж. Каково-то! А их сыну Гарику уже 24 года. Он отслужил в армии, поступает в технический ВУЗ. Вот и снова приехал Роман на побывку к матери и сестре, чтобы малость пофорсить, половить в море крабов и на побережье – женские сердца среди отдыхающих красоток. Один и тот же наряд на нем: шорты или спортивные брюки столетней давности, роба или тельняшка, велосипед. По вечерам он переодевался во что-нибудь поприличней и уходил на свой промысел. Брюзжал на все, чем-то недоволен был; хотя пенсия у него получалась приличная, плюс были другие доходы, так как он еще работал.
Роман, надо заметить, рядился в образованного современного Дон-Жуана. С перстнем-печаткой даже. Как-никак приехал из самого Николаева. Но до общей образованности ему было ой как далеко.
Оказалось, что местные жители, несмотря на отсутствие у них образования и большого понятия, себе на уме, с повышенной амбицией и чувствительностью; за стопкой водки переберут по косточкам всех родственников и все обиды, нанесенные друг другу, и кто что должен кому; они невозможно строптивы, необъективны – по их понятиям все окружающие это должны знать и страдать за них. Здесь все брали на голос, на грудки. Нравы дичайшие. Более приличной девушке не за кого выйти замуж. Заранее жизнь ее будет загублена. Хотя вначале все обставляется благополучно: телевизор, ковры, модная одежда.
Раз Михаил Шарых вошел в комнату – лыко не вязал. Пристал к Полине, сцапал ее за грудь, нитку с брошью разорвал и платье. Семнадцатилетний Слава, занимавшийся в секции борьбы, подумал, что тот будет бить мать, размахнулся только левой рукой, и крутой отец, как подкошенный, бултыхнулся в постель. Сын и мать еле успокоились, снова повернулись к включенному телевизору, когда скандалист опять пополз к ним. Слава снова развернулся – и отец лег аккурат между двух кроватей, раздвинув их своим телом. На него тут же насела Полина и принялась его душить:
– Ты прекратишь рукоприкладство или нет?
Слава уже оттаскивал ее:
– Ты, что, сесть за решетку хочешь? Ведь задушишь его…
А после сказал матери, что он против развода родителей: их отец не хуже других.
Оттого, наверное, одиннадцатилетняя Вера с самого начала росла папенькиной дочерью. Полина не сделала аборт, к которому склонялась, потому, что все ей говорили: смотри, можешь остаться и без первенца. Характерец у Веры огневой, тоже в отца. Она дерзит всем в доме, в том числе бабушке, случается, и Славе, в присутствии всех. Огрызается. Причем родители лишь лыбятся при этом, не спешат одернуть ее; они не заставляют ее участвовать в хозяйских делах: не хочет их делать – и пускай. А ежели что не по ней, – она, что неисправимая садистка, ноет, хнычет, тянет слова, обижает маленьких, кого нетрудно обидеть, кто сдачи не даст, пыхтит, злится злюка. К несчастью, она не имеет и не находит друзей среди сверстников, как коряга, болтающаяся на мелководье.
Теперь у нее еще большая перспектива: Слава – отрада бабушки – поступает в Мурманское мореходное училище. Он уже сдал один экзамен успешно.
Справедливо то, что и здесь, в глубинке, не застаивалась жизнь сельчан, а подспудно, несмотря на крепкое и богатое совхозное хозяйство, она бродила, распускалась своеобразно, обходя препятствия. И, конечно же, у предприимчивых, ухватистых. Несомненно-таки набиравшая силу и жажду заполучить свое и получше пожить молодежь не хотела нисколько по-черному копаться в земле, и родители явно старались пристроить ее в более перспективные городские условия, чтобы чадушки не маялись – не каялись век. Для чего завязывались и знакомства с толковыми, полезными отдыхающими, могущими поспособствовать в устройстве сыночка или доченьки то в институт, то в какое-нибудь училище.
Вообщем, сельские ребята с малолетства были уже непоправимо избалованы поблажками, вольностью в запросах жизни; они, будто невесты на выданье, не могли дождаться часа, чтобы упорхнуть из отчего дама, чтобы зажить по-своему – молодо, задорно, как им представлялось.
XVII
В веселых рассказах о самих себе тамошних сельчан, не скрыть, непременно присутствовало какое-то восхищение своим неукротимо вырывавшимся, недооцененном молодечеством – ничем иным как молодечеством; оно бурлило таким, они точно знали, и в жилах их прапрапредков, дерзновенных, охочих к тому, чтобы все испытать и познать самолично, если только светил простор для их фантазии. Нельзя жить без этого! Им отчаянно весело бывало за счет какой-нибудь промашки и кого-то другого или тогда, когда убыток от их утех-развлечений несли государство, страна, т.е. вроде бы никто, а сами они нисколько не страдали, нет; все – и самые нерадивые из них – числились на вес золота в хозяйстве, особенно в страду, и их никуда (ни в Колыму, ни в Соловки) не ссылали, не выкидывали запросто вон. В худшем случае отсылали за провинность на возделываемые по чьей-то глупости равнинные виноградники.
Так, однажды при обустройстве сельсоветской конторы председатель Подтечко на совещании посетовал, что теперь нужен сюда портрет Ленина. И с готовностью выступил Вась-Вась, его закадычный друг и чуть ли не прямой родственник, пройдошливый мастеровой:
– Я добуду портрет! Давай червонцы!
С полученной деньгой Вась-Вась перво-наперво слетал в магазин за беленькой. А в афишу, оказавшуюся под рукой, и завернул подходящий по размеру фотопортрет своей непереносимой тещи, дребезжащей в доме. И принес сей пакет в правление на очередное заседание.
Правленцы пакет не развернули, а просто подвинули от себя на председательский стол. Лишь бригадир Михей с любопытством отвернул уголок упаковки, и, ухмыльнувшись от увиденного, опять прикрыл.
– Что, портрет? – спросил Подтечко. – Ну же, дайте молоток и гвоздь! – А, развернув портрет, хрястнул им об стол вдребезги.
И за фортель такую упекли Вась-Вась на виноградники. На недельку. Потому как вновь возникла потребность в нем, как в мастеровом мужике, – перевели его поближе к конторе. Теща же его, возмущенная вероломством зятя, перестала разговаривать с ним.
Да, сверхсытно вольготничало у моря не одно совхозное начальство, избранные люди, но и все клановое пристроившееся мужичье, которое ухарствовало вдосталь, с повременкой (ни тебе веры и религии – разве что она годилась, как очищающая мода на то, чтобы отслужить при свадьбе, либо отпеть усопшего или бесшабашно погибшего на дороге). Именно управляющий Подтечко соорудил пристанную времянку-домик, где все собутыльники и напивались до положения ниц.
История с лиманным привидением была еще похлеще.
К продавщице Катерине, только что похоронившей свекровь свою, пошли сельчане, чтобы, как водится, вспомянуть ее; Катерина работала в винном отделе, и питья у нее было достаточно. Так что Вась-Вась преуспел и здесь, отпрашиваясь у гаражного бригадира:
– Касьяныч, отпусти на часок, Катька просила: протечка крана у нее – надо починить. – Ну, пустил он его. А назавтра и послезавтра – то же самое. Наконец Касьян видит Катю и пытает у нее:
– И долго ты, Катерина, будешь кран ремонтировать и приглашать Вась-Вась? – У той и глаза полезли на лоб:
– Ради бога, не пускай ко мне этого Емелю. Смертно надоел. Сидит. Глушит водку. Не выгнать его.
Темной ночкой Вась-Вась, находясь в подпитии, погнал колесный трактор вцелик-прямехонько на огонек и вбухал его по самую кабину в черногрязевой лиман; сам перевалялся в грязи, разбираясь со слепу, куда он втюхался и пытаясь хоть самому выбраться из такого месива на сухой берег. Он падал и ползал. Наконец дочерна испачканный весь, приплелся на огонек – это оказалась сторожка. И сторожиха Светлова завопила с перепугу, решив, что это настоящий черт явился к ней, с воплем понеслась прочь и чуть ли не пролетела все село.
А наутро сам Подтечко, расследовавший на месте, чей трактор и как он туда попал, с трудом выяснил, что машину вроде бы брал Вась-Вась. Вась же Вась, известно, божился и уверял, что сам не знает, почему трактор вполз в лиман, но готов помочь вытащить его, хоть и трудновато будет, из грязевой ванны. И его-то, явного виновника происшествия, даже не пожурили за такое разгильдяйство. Все сызнова повеселились, как забаве.
Смешные истории забавляли всех своей немыслимостью.
После лиманной купели Вась-Вась, окрыленный всечасной поблажкой, забрел к дому самого Подтечки. И как раз на крыльце посиживал одиноко Тарас, батька председательский, еще гожий кутила. В одночасье они залезли в подпол, где хранились жбан с яблочно-вишневым вином и жбан с медом; отлично засиделись здесь – с полудня до двух часов ночи, когда домой возвратился разведенный Подтечко. Тот прислушался – и никак не мог сразу понять: где-то пели песни в два голоса; затем догадался, вскипел: да это же в его подполе спевку устроили!.. Он дернул за кольцо крышку подпольную, возопил страшенно:
– Кончай дурь, вылазь! – голосом прямо же гиены огненной.
– Ну-тка, дед, мой первый черед на вылет, – обреченно просипел Вась-Вась. – Я покрепче, небось… А ты вторым пилотом будешь!… – И еще колбасил, крепко шлепнувшись за забором, выброшенный пинком под зад, а дедуля уже пикировал, делая сальто на фоне полной желтой луны, следом же за ним и договаривал на лету приятные слова:
– Слышь, Васька, ты завтра заходи пожалуйста… попеть…
Ему явно непонятен был наставший так перерыв.