– У каждого – своя стезя. И никто не займет чужую.
– Но сужаться нам – от сих до сих – нельзя. Смерть! В детстве мне нравилось петь. Так и сейчас поем вместе с жинкой и ее сестричками. И нам тепло. Люкс! Только моя тетка, зараза непоющая, попиливает жинку, и укорачивать ее приходится мне. А ты еще, скажи, не обзавелся своей кралей, что один здесь?..
– Нет, не сподобился пока. Но должна одна сюда на днях приехать…
– А набрасываешь ты лишь фигурки человечьи? По боку – животных?
– Нет, если представляет интерес… для дела…
– Когда-нибудь потом все пригодится. Знаешь, сначала я, бывши помоложе, невостребованный рыбак, ловил циклопов для рыбхоза, разводившего рыб на продажу. Циклопы – та же живность речная, озерная, мелкая; ими директриса рыбхоза снабжала и милицию – рыболовов и аквариумщиков. Пока рыбхоз не прикрыли. Прошел спрос на то и на рынке. На эти циклопы. Тогда устроился я в зоопарк, стал поставлять сюда мотыль. Спецкостюмов не было, сами мы, кто как мог, клеили-приклеивали к сапогам резиновым верх, чтоб вода по грудь не проникала. Зимой же добываем мотыль с плота. Половив, на ночь плот заякорим и пускаем на середину реки. А утром приходим и на длинную веревку (метров больше тридцати) привязываем зубило и закидываем на плот, чтобы подтянуть его к себе и забраться на него с орудиями лова. Как-то я, силач все-таки, бросал зубило раз тридцать – не добросил. Мой напарник, Стогов Мишка, и говорит: «Дайте, кину я: может, у меня получится; вон гранату на службе так ловко швырял – ого!» Взял он в руки зубило, размахнулся им – и тут конец веревки потащил его за собой. Он и поплыл за ней. И выкупался. Просил виновато у Жорки, владельца легковушки: «Пусти, пожалуйста, погреться»… То-то смеху было.
– Представляю. Вижу, Константин, что моя профессия мне по плечу. Ты не зазывай меня на испытательство водой.
– Было и такое раз, что незаметно лед подтаял под рыбачившим Жоркой посреди реки; Жорка как сидел на ящике своем, так и опустился целиком на самое дно и там-то уже, сидя, подумал: «Жаль! Придется, видать, мне снять сапоги, чтобы всплыть, а то ведь не смогу»…
– Какая же была глубина реки?
– Метров восемь, пожалуй. Ну, он смог выплыть. А сапоги там, на дне, конечно, оставил. И ящик рыбацкий. Бессменный. Признаюсь, в купель-то я и сам однажды угодил. По недоумству. Работал я (в шубе, сапогах) с такой машинкой, что подрезала кругом тонкий ледок. В ней килограммов тридцать будет. Да и во мне – сто…
– Не хило – в натуре…
– На том и попался. Ледок возьми и проломись. Пошел я мешком ко дну, и машинка тянула меня туда своим весом; а жидкий ледок крошился, обламывался подо мной – уцепиться не за что… Набарахтался я отчаянно – и еле-еле выполз… Вместе с машинкой той – не бросил…
– Ужас что! – И попутно же Ефим решил в уме: «Самобытный и ухватистый, и безвредный зверь. Зарисуем всяк».
– Я еще про сапоги что скажу… – добавил как повеселевший Костя, только, сломав на этом фразу, заговорил благожелательно с подошедшей жеманной молодой знакомой особой в малиновом купальнике: – И что, Зоя, куплены билеты? А когда отчалите? Через день? И опять зову: приезжай в Москву следующим летом – покажу ее. Покатаю с ветерком на «Явочке» своей…
– Ой, не надо! Мне еще не надоело жить, – смеясь и присаживаясь рядом, бойко отвечала блондинка. – А здесь, вижу, маринисты на этюдах. Здравствуйте!
– Дядя Фима ведь художник настоящий, – сказала Надя. – И я тоже рисую. Кипариса…
– А Вы, Ефим, портреты поясные… можете?..
– Да, но не здесь, не нынче… И ни для кого, – сказал Ефим. Как отрезал. Самому-то стало неудобно. За так спонтанно высказанную безоговорочность своего решения.
– Не беда, красавица – и так нафотографировалась; какую-нибудь новую забавушку найдешь, не горюй, – точно успокаивающе рассудительно стал убеждать ее Костя, но и не забывая при сем о неотразимости своего предложения ей покататься. – Что я расскажу… Одним летним утречком, раненько, ехал я с дачи дружка, и одна бабуся тощая семидесяти с чем-то лет, проголосовала – попросила меня подвезти ее на базар. С двумя корзинами ягод – клубникой и вишней. Мне по пути, да и всегда я выручаю людей в таких случаях: взял я эту пассажирку; в коляску мотоцикла она впихнула одну корзину и села туда сама, а другую на коляску – прямо перед собой – поставила. Лечу с бабкой по шоссе к Москве. Скорость немалая – восемьдесят километров. А бабуся просит: нельзя ли побыстрей, сыночек милый? Ей, видите ли, нужно успеть, чтобы занять рыночное место. Говорю ей: нельзя, бабуся. Ягодки рассыплю. Тогда и говорит она – башковитая (бабки из народа все такие): давай сыночек, я сзади тебя сяду, а вторую корзину в коляску опустим. Ну, две минуты ровно потерял я на эту пересадку. Намертво уцепилась она за меня костлявыми руками, словно клещами железными, – у меня на животе аж синяки остались… Давай, сыночек, газуй! И девяносто километров – мало для нее. Пустяк! Скорость еще прибавь! За считанные минуты я доставил ее до рынка. Насыпала она мне в кепку вишни. Спасибо, бабуся, говорю. Крепко ты за меня держалась. А то как же, если нужно, говорит. Услужил. Своей-то колясочки такой, жалко, нет. А то могла бы и сама водить – научилась бы. Было бы суразней, сподручней.
И Костя заключил:
– А ты, Зоя, говоришь, что жить тебе еще не надоело.
– Константин, Вы умиляете меня! Пойду-ка… искупаюсь лучше. – Встала та и пошла к воде.
И Костя уж совершенно забыл, о чем хотел еще прежде рассказать Ефиму, – о занятном, может быть, случае из жизни, связанным с тем злоключением, что с детства на нем горела всякая обувь. При ходьбе он странно ставил ступню, и оттого обычно все ботинки, тапки, сапоги моментально изгибались дугой, отчего и было последствие уже спустя неделю как он начал служить на действительной (сначала в Казахстане, потом по эту сторону Каспия – в Дербенте, в Махачкале). Старшина роты объявил ему, что отстраняет его от шагистики, потому что он портит сапоги, и ставит его часовым. Однако в карауле все равно приходилось ходить туда-сюда сотни метров – и стаптывать, изнашивать обувку.
И тогда его, успешного, солдата верного и бесконфликтного, запевалу ротного, заняли дневальством – допускали здесь меньшее хождение. Да впустую, насмех все: на нем-то, и дневалившим, даже сапоги резиновые скоро попросту плющились… гармошкой… Ох, докучлива напасть!
III
Соответствуй своему предназначению. Должное и сбудется. Должно!
Наивно думавший так Иливицкий вовсе не сторонился людского общения. Ни с кем. Но резонный страж-голос внутренний нашептывал ему: «Оставь что-то несущественное, кроме рисовательных упражнений…» А легко ли, кувыркаясь сам по себе, преуспеть-таки в книжной графике – в той сфере книгоиздания, где можно было бы иметь заработок, чтобы нормально жить? Легко ли – потерявши лучшие годы молодые, отдав гражданский долг мужской пятилетним служением на флоте? И, что чудно, он-то Ефим, еще карабкался по круче крутой – наперекор всему; и еще в натурный класс похаживал – высевал карандашные наброски; и теперь же здравый практицизм диктовал ему: делай нужное и не траться на незначимые частности. Хотя он, лев, в душе не прочь был бы и принять некие ублажительные послабления или преподношения чьи-нибудь (просто ни за что) – он не отказался бы от того, как не отказывался в гостях от вкусного обеда.
Уж бывало, что на взгляд казалось ему: он с легкостью может проиллюстрировать любой сюжет – не хуже именитых мастеров; однако он бесплодно утопал, когда пытался мастерски прорисовать что-либо подобное без подражания – по-своему. Тут он точно в бездонную прорубь погружался весь с головой и тем отчетливей видел, чувствовал, что у него не получалось все так идеально, как хотелось бы. Мысль его блуждала в поисках выхода. И нередко образовывался какой-то преградительный затор, вызывавший у него душевное затмение, вплоть до остервенения. До проклятий столь погубительной неволюшке. Неотвязно…
Но Ефим, заряженный тщеславным стремлением, добивался в конце-концов своей цели – доводил сюжетные рисунки до ожидаемого им самим завершения. Вполне логически убедительного для него. Оттого и дрожал в его глазах лихорадочный блеск, и толпились в голове влекущие мелодии; он бывал рассеянным, говорил громко и невпопад и краснел при этом виновато. По-мальчишески.
Долгая флотская служба приучила его к бережению времени. Отсюда он унаследовал самовнушенное опасение быть обязанным в чем-то женщине – будущей жене и так отчасти лишиться необходимой творческой свободы. Когда абсолютно ясно: что-либо одно должно главенствовать в жизни, чтобы успешней священнодействовать в своем ремесле; второстепенная роль в доме не каждой претендентке подходит – но спасительна для любви. А соблазн отступиться велик: скольких умов пугала кабала чего-то избранного…
С давней знакомой-театралкой Милой Ефим расстался без сожаления и ее обид: у них обоих не было нужды сохранять дальше их вяло текущие отношения. Она-то нашла уважительной причиной их проявившееся разномыслие. Хотя, по правде, ее пока грело теплое родительское гнездышко, и она никуда не рвалась. Ведь ее за домоседство подружка Оля не зря обзывала в шутку маленькой носорочихой. Вскоре Ефиму уклончиво отказала от своего общества уже устремленная Алла, библиограф, которую он привечал по-серьезному. Когда же он заухаживал за Настей, ее негласной конкуренткой, – Алла вдруг, будто опомнившись, предложила ему поехать вместе предстоящим летом на юг, чем такой определенностью – его смутила. Он бы согласился – пошел на это, но чувство мужской порядочности – перед Настей – перевесило; он не мог стать шалопаем, флюгером. В замешательстве он, немало подумав о предложенном девичьем варианте, даже не ответил сразу; ему не хватило духу прямо отказать – на него словно столбняк нашел. И он поругивал потом себя уж за эту несвойственную ему непорядочность, трусость.
Что не усложняло, Настя, узнав о скорой поездке Ефима под Севастополь, обещала подъехать на две недельки из Ялты; такое ее решение вполне соответствовало его творческим планам, не вредило им. Главное, Настя не ставила никаких условий в их взаимоотношениях; более того, отнекивалась от всякой дружбы, проявлений симпатий, амуров не заводила; просто хотела быть на первых порах вроде напарницы, не возлюбленной, не ущемленной в чем-либо, чтоб опрометчиво не затеряться среди стойбища троглодитов, говорила она. И добавила доверчиво, с лукавинкой:
– Ты будешь, Ефим, моим подстраховщиком. Хорошо?
Сейчас, вспомнив о том, он слышно вздохнул от неизвестности, хотя и предугадывал всякое стихийное развитие. Во всем.
IV
Была прелестная картинка.
Козленочек белый, с черной звездочкой на лбу, острые рожки, был на привязи; грациозно поднимаясь на своих задних ножках, он ставил передние на ствол и позволял детям играть с собой, если те подходили к нему; кто из них, умиляясь, совал ему в рот кусочек булки или зеленый листок, а кто гладил его ласково. И мама козленка – коза белая, небодачая (их неспроста и привязывали здесь, на зеленом пустыре, на пути идущих туда-сюда – в магазин, на рынок, на пляж или на базу отдыха – приезжих) также тянулась привычно к детским угощениям.
Надя с вспыхнувшим желанием:
– Папа, я тоже покормлю! – сорвала веточки лютиков с мелкими желтыми венчиками. И, подойдя к козленку, поднесла к его губам одну веточку: – Вот ешь, пожалуйста! Ешь!
Козленочек понюхал и, аккуратно взяв губами из ее рук растение, начал жевать его к ее удовольствию. Она обрадованно-суетливо стала отделять еще пучок, с тем, чтобы угостить теперь и козу. Но та нетерпеливо, подступив к Наде и пригнув голову, легонько лбом толкнула ее в грудь. Девочка села на траву и от неожиданности и от обиды, выронив букет, хотела заплакать; губы уже надула, как это бывает у детей: она очень обиделась на непонятливую козу. Сбивчиво жаловалась подскочившему и уводившему ее отсюда Константину, отцу:
– Смотрит так на меня… Человечьими глазами… А сама бодается… Почему? Не любит?
– Доченька, ты, понимаешь, слишком приблизилась к козленкиной маме, – старался ей понятней объяснить Костя. – А она стережет и защищает козленка от всех мальчишек. И я говорил тебе: не подходи близко к ней – у нее ведь рожки длинные… И потом: ты не сразу отдала всю еду, а она хотела есть. Для того, чтобы было у нее молочко; молочко для козленочка и для тебя – ты пьешь его. Коза, видно, не думала тебя обидеть, нет, – она просто не сдержалась; она не могла сказать тебе по-человечески: давай побыстрей, и все.
И Надя постепенно, пока они шли, согласилась с отцом в том, что эта коза все-таки, должно, неплохая, раз стережет козленка. И она, Надя, не будет больше сердиться на нее.
– Ладно, козочка. Тебе ж не больно было…
И Ефиму ладным показалось столь спокойно-бодрое отцовское рассуждение о совместимых чувствах дочери и животного – нагляднейший урок для ребенка, кому важно все объяснить, не одни зычные команды.
– А теперь купим, дочка, открыточку. – Костя подшагнул к газетному киоску. – Поздравим маму с днем рождения. Дайте нам ту… золотоносную…
– Да неужто?! – Ефим ревностно перехватил из его рук яркую декоративную открытку. – Ну, поглядим… – Перевернул ее и вслух прочел мелко напечатанный текст на оборотке: «Художник А.Кашин». Это же мой друг нарисовал! В какую даль дошла! Из Ленинграда!… Тираж триста тысяч!
– Опупеть, Фима, можно от того, что мы встретились тут так. Открытка-то эта Антона, родного брата жинки моей – Тани. Вот фантастика. И фартовая такая, – сказал Костя. – А сейчас пошлем ее в Москву. – И добавил: – Оленя бы еще сюда – было б еще краше, сказочней. Не считаешь?..
«Что, если спортретировать их? – Замедлил шаг Ефим, сообразуясь уже со сверкнувшей мыслью-открытием: – Для портретной галереи, может быть…
Почти завсегда эта группа старожилов-мужчин, южан, паслась-кучковалась в скверике, подле продуктового магазина; все они, какие-то одинаково потертые, хоть по цвету и телосложению и разные, – кудлатые, немытые и завалявшиеся, с мутными глазами, топтались, разговаривая или споря, либо воссиживали на скамьях. И вечно были преисполнены какой-то заботой: озабоченно торговались о чем-то между собой. И суетливы. И обидчивы чрезвычайно – повышали свои голоса, будто бы решали самые важные дела, стараясь выглядеть значительней в собственных глазах. Хотя, известно, занимались промышлением поживы. Оттого они и прятались привычно под кустами, в стоячей тени, подальше от глаз прохожих, натыкавшихся на них и обходящих их, как зачумленных чудиков.