Надежда и любовь светили нам, нас поднимали, берегли.
– Это ему надо, – с убежденностью и горячностью вступилась тетя за Антона. – Пускай едет, Аннушка. В новый мир. Значит, ему сердце так велит. Против него не пойдешь. Пускай! Что он тут с нами, бабами! – И к нему обратилась: – У тебя, сын, талант; тебе нужно, край, увидеть свет, людей, жизнь. Езжай! И ни в чем не сомневайся. Жизнь, она одна. Что найдешь, то и обретешь. В этом – счастье.
– Я не знаю, как, – вроде б отходила Анна. – Ну, кружку, ложку я еще найду; а вот бельишка запасного никакого нету, не найти. Сшить не с чего.
– Да мне и не нужно его, мам. – А Антон, благодарно встав, поцеловал ее в порыве, хотя это у них в семье и не было принято. Как же не возрадоваться ему: он еще когда мечтал увидеть даль и дальний свет!
– Как не нужно?
– Думаю: потом дадут что-нибудь, если возьмут.
– Конечно, – говорила тетя Поля убежденно. – Оно, как говорится, при солнышке – тепло, при матери – добро. Но не век же ему за материнину юбку держаться.
И Антон был очень благодарен ей за поддержку эту, вселявшую и в него уверенность, как и за то, что она поняла его тихие восторги перед природой еще раньше, гораздо раньше, когда он был еще шкет – не смеялась над ним, уважала его чувства.
XXIII
Итак, позади первые волнения. Судьба смилостивилась над Антоном: уже передали ему, что с ним хочет побеседовать сам командир, и он пошел к нему.
В синей сатиновой рубашке и сереньких брючках, сшитых матерью из куска подпалаточника, брошенного оккупантами (накрывали им в мороз лошадей), Антон переминался с ноги на ногу на приеме у властно-энергичного подполковника Ратницкого; он же, толстый, но подвижный и басистый, сидя за столом в переду деревенской избы, внушительно-строго выспрашивал у него:
– Ну, герой, захотел служить? И просишься к нам?
Антон, к сожалению, выглядел совсем не по-геройски, испытывал необъяснимую неловкость; при обращении с людьми он не умел ни постоять, как следует за себя, ни внушить им уважения к себе. Боялся он того, что командир не поверит ему, и клялся с отчаяньем:
– Да, очень!.. Я хочу… – его голос обрывался.
– Ты сам, Антон, надумал?
– Сам.
– А как же твоя мать? – Он будто потеплел.
И Антон старался поспокойней объяснить ему, что с мамой останется старшая сестра восемнадцати лет и еще другие две меньшие сестры и брат.
– Но она-то согласна? Ты говорил об этом с ней? – Он был опять непреклонен и строг, но внимателен, слушал доверчиво.
– Согласна. И она сказала мне: «Смотри сам, ты не маленький», – отвечал Антон смущенный, наконец догадавшись, что в то время, как отвечая на вопросы, он теребил подол рубашки, присутствовавший здесь же – стоявший юркий старший лейтенант Конов, одессит, испуганно делал знаки ему, веля опустить руки «по швам». Он было и опустил их поспешно, но опять затеребил в волнении рубашку. – Так что и она не против.
– Ведь мы возле фронта можем быть. Такая у нас служба. И всякое может быть, дело серьезное.
– Известно. Я хочу служить. Не побоюсь…
– Наши люди Сталинград прошли.
– Здесь тоже несладко было, товарищ подполковник.
Однако он велел срочно прислать мать.
Когда – в обеденный час – Антон вернулся с приема в избу тети, несколько пар вопрошающих глаз уставились на него.
– Тебя, мам, требует командир; ты сходи к нему сейчас, – хмуро, напряженно сказал Антон ей. – Только не тушуйся зря. Скажи, как есть.
– Ой, не знаю, сыночек, как получится. Не ведаю. – Она зарумянилась даже. Вздохнула тихо-покорно, смиряясь со своею материнской долей.
И прямая, в блеклом платочке, в давнемодном сарафане и в парусиновых полуботинках, пошла к подполковнику. Делать нечего, коли согласилась с лихой затеей Антона; согласившись на его уход из дома, она надеялась на то, что при лучшем питании в военной части он поправит свое здоровье, испорченное голоданием. Но после этого она засокрушалась, упрекая себя в душе, что отпускает сына вроде б с легкостью.
Так что когда подполковник Ратницкий прямо спросил у нее, отпускает ли она Антона, – она бесхитростно сказала лишь:
– Что ж, раз сын хочет так. Я не перечу ему. Не становлюсь поперек.
И он тогда попросил ее подумать не опрометчиво до вечера. Ведь эта часть прифронтовая. Она сильней заколебалась.
А вечером, раздумавшись, лишь виновато справилась:
– Но ты сам, сынок, Антон, не станешь потом раскаиваться и ругать меня за то, что вроде б с легким сердцем отдала тебя? Я пойду опять к командиру твоему. Что ж сказать ему?
Как ни жаль ему было ее и как ни понятны были ее сомнения и душевная борьба, он заявил уверенно:
– А! пустое дело передумывать то, что навсегда надумано, – не сомневался он нисколько в том, что поступал правильно и что раскаиваться не приходится, а приходится прощаться. – Скажи твердо: согласна – и все тут. Не пропаду я, мам. Не в глухом лесу. Кругом люди. Ну, пожалуйста!
На следующий день схмурилось. Мать вынесла Антону в черном картонном чемоданчике полотенце, носки, кружку с ложкой, и он, приняв это от нее, замялся от того, что не знал, поцеловать ли ее на прощанье при всех. Несмело поцеловал. Робко поднял глаза на тех, от кого теперь зависела его судьба.
Несмело он полез на самый верх кузова нагруженной штабными и прочими вещами военной полуторки, куда его подсадили военные, подобно тому, как впервые его подсаживал на лошадиный круп отец.
И полуторка тотчас, хлябая колесами по июньской сырости и свежести, качаясь, поплыла и понесла его в неведомое – над колышущимися полями ржи, росшей из того зерна, что в апреле принес и он, Антон, и на тех полях, которые вскапывал и он вместе с Сашей и тетей Дуней. Еще не летела нежным облаком пыльца над ржаными полями – они только еще располыхивались сообща. А вдали, уменьшаясь, провожая его взглядом и опустив книзу тяжелые руки, беспомощно стояла его мать. И такой – опустившей книзу тяжелые руки – она останется в его щемящей памяти.
И оттого какие-то непривычные для нее слова, идущие изнутри, складывались у него как молитвой:
– Поклонюсь тебе, мама, за твою печаль; поклонюсь вам, поля, за ваше утешение; поклонюсь тебе, Ржев, за твои страдания, перенесенные с тобою вместе… До свидания, родина!
Странно: он сидел наверху, а молитва говорила о том, что он поклонится. Он сидел будто занемевший, а молитва вместе с тем была. Кто-то за него ее говорил так складно. Помогал ему. С самого начала предстоящего.
Многое хотела Анна ему сказать на прощанье, но так и не успела поговорить, как и с Наташей до этого; ничем особенным она его не напутствовала. Да и для него напутствия не нужно было: он был уверен в том, что то, что делает он, делает правильно.
Ему слышалась откуда-то Наташина любимая песня:
Мой костер в тумане светит,
Искры гаснут на лету.
Ночью нас никто не встретит,
Мы простимся на мосту.
Вспомнил он, как однажды они, школьники, рисовали город во время экскурсии и как его листок, подхваченный над Волгой, на крутом берегу порывистым октябрьским ветром, закружился над ней и улетел, падая в бездонную, казалось, глубину. Потом и во сне Антон не раз замедленно падал, как листок, в точно такие же безбрежные глубины с такой же или большей высоты. А теперь он ехал – несся навстречу чему-то новому, важному. И это его очень волновало.
Была еще только самая середина вздыбленной войны.