– О, мам как я – рябину? – спросила Наташа.
– Твоя рябина, дочка, чахла. Видно, корни ей подкосили, когда мы окоп там рыли. А теперь она и принялась зеленеть. Так буйно – не узнать.
– Пусть уж будет красным. Приколю его на стенку. – Антон так и сделал.
– Дед посадил его в год, когда родился мой отец-первенец, – сказала Анна. – И дедушка, и бабушка очень любили сына. И вот они стали уговаривать меня, чтобы я первенца сына назвала в честь умершего отца Макаром, но по святцам в это время получалось, что следует как-то иначе назвать, и тогда назвали мы первенца Валерой. Ты, Наташа, как старшая дочь в семье, была непослушная, ненадежная какая-то, поэтому дела доверяли потом меньшему – Валерию. Ох, душа у меня болит по нему – где-то он теперь? Жив ли еще?
И теперь вдруг рисунок дубка стал нравиться Анне именно таким: весь размытый – как над полем льна взлетел; корявый весь, но – с нежными листочками, должно, стоит красой. Непреклонно гордый у тропинки узкой. За ним – спуск, длинный и большой.
И уже какою-то другой, нежели она знала до сих пор, она увидала разом всю жизнь свою в этом сыновнем раскрашенном листке, приколотом на стенку. Она боялась даже признаться себе, не только кому-нибудь, что то в точности так.
ХIХ
«Собственно, надежда и любовь светили нам, нас поднимали, берегли; не всем, однако, повезло».
Так отныне Анна думала, обращаясь в мыслях к столь трагично заканчивавшейся судьбе брата Николая. Он и она вместе росли, взрослели, а потом и одновременно, считай, создавали свои семейные гнезда в родной же деревне, на глазах друг у друга. Щемило в сердце у ней за то, что вот, называется, прибыл домой с фронта он, гордый, дедовской породы, мужик, глава большой семьи – прибыл умирать, но что (обидно!) не установилось дома между ним и его отпрысками – лада, взаимной любви, расположения, ласки, нежности и уважения, того необходимого лекарства, что могло бы напоследок смягчить его, утешить его душевные страдания, – невыносимо тяжко было и ему самому и бунтующим детям, которые затаились, точно ершистые сычики в норках. Не хотели они себе признаваться в своей черствости, жестокости, неправоте; не хотели они видеть того, насколько он уже сдал здоровьем – что окончательно слег – и стал очень раздражительным. Кому это только нужно! В угоду чему? Только несносным характерам? Когда теперь все знаешь, слышишь и знаешь то, что может еще быть каждую минуту…
И он так говорил с ней, Анной, будто ему нужны были в первую очередь зрители и вовсе не важны были для него чужие чувства, настроение, – занят был, видать тем, чтобы еще должным образом произвести на всех впечатление. Не мог он без этого, будучи и на самом краю пропасти.
Лишь сказал – как сделал одолжение сестрам, на которых одно время беспричинно дулся:
– Ладно, положите меня рядышком с сестрой. Мы ушли недалеко друг от друга.
И тут как будто съязвил.
Да нет, не на самой поверхности моря самая глубина лежит, разумеется. И та волна сильней, которая из глубины и глубже глубину захватывает. Вот такая глубокая волна и захлестнула Анну с детьми. Они отчаянно выплыли. Покамест – без старшего сына, пропадающего где-то в нацистском лагере. И без отца, Василия. И где он? Наверное, лежит где-то – безмоленный, погубленный… Коли еще не откликнулся…
Итак, и Николай скончался дома. Неприкаянный, несмиренный. К великому огорчению Анны. Она не могла с этим смириться никак в своих раздумьях. Поскольку сама-то смогла выдюжить и еще на своих ногах ходила и все делала, как заведенная.
Она, развешивая у крыльца на припалявшем солнце выстиранное белье, слышала, как толковали два бойца, сидевшие на завалинке с куревом:
– Люди сами себя не жалеют и других не жалеют. О-ох! Сколько голов, а сколько творят чего эти головы… Страсть! Где же у них правильность найти?
– Найдешь, поди. Ворогам худая снасть покою не дает и не даст. Не ищи, приятель, ее.
– Вот кобыла двадцать жеребят нажеребит, а на нее все едино хомут надевают, да потяжелее воз навьючивают. Нет, самое милое дело своим трудом жить. И не воровать. Как хочешь, так и живи. Не смотри ни на кого, как нужно жить; смотри только на себя, только на себя. Пример ни с кого не снимай, как тебе только лучше, так и живи.
– Эка, брат, важность! Америку открыл! Живи, мол… А ежели супостат не дает тебе пожить… Эх, и такой-то наш народ захотела сломать ненасытная немчура!
– Ну, теперь для нее запахло жареным…
XX
Этот май 1943 года изменил жизнь Антона. Так произошло. Непредвиденно.
За бывшей колхозной кузницей, разнесенной бомбой в прошлогодний август – заодно с тремя грузовиками фрицев, один из которых, шофер, смешной истеричный идиотик, еще кричал им, ребятам, «хенде хох!» и пытался обыскать их (смех: он подозревал, что после бомбежки они будто бы подобрали его драгоценные наручные часы!), выросла большая зеленая армейская палатка, а поодаль столпились несколько малых палаток: к ним, в деревню Ромашино, передислоцировалась новая красноармейская часть. На третий день общительный квартирант рядовой Павел Смородинов, прихворнул, потому и послал Антона к большой палатке на взгорке – здесь находилась армейская кухня – за обедом.
Под ногами, на протороченной, но давно не езженной проселочной дороге, разливалась, буйствовала майская зелень; ломило глаза от обилия выскочивших сочных желтых цветков одуванчика, лютика и других растений; густела, как всегда, пахучая ромашка.
Западней сместился фронт, что, как заколдованный, толокся у Ржева вечность, и в прошлое ушел мрак семнадцатимесячной немецкой оккупации. Жизнь с каждым днем налаживалась, восстанавливалась.
– Повар Анна Андреевна в палатке, – приветил Антона юркий и зоркий старший лейтенант, вышагнувший оттуда. – Входи, входи, дружок, смелей.
И Антон шагнул за полог внутрь. Поздоровавшись, встал у самого входа. Отсюда исходил вкуснейший запах варева.
На противоположном конце просторной прохладной палатки весело галдели молоденькая круглощекая и живоглазая девушка в светлом свитере, беленький молодец в гимнастерке без погон и моложавая женщина тоже в свитере и белом фартуке. Она наступала на худощавого мужчину:
– В общем, говорите, вам помогла Нина Ивановна? Без нее бы – все?
– Ну, мне всегда помогали женщины, – непонятно было, шутил ли тот, очень острый на язык балагур, или нет. – Как только я родился, с тех пор меня постоянно окружают женщины, – я многим им обязан. – И задержал глаза на вошедшем Антоне.
Антон сказал, за чем пришел.
– А, давай, давай котелок, – пригласила женщина в переднике. – А второе не во что? Придется в миску положить. Только принеси ее обратно.
– Обязательно принесу, – заверил Антон.
– Как зовут тебя? – она отдала ему в руки приготовленную еду для солдата.
– Антон.
– А меня – Анной Андреевной. Вот и познакомились мы. Еще ты не скажешь мне, растет ли тут где-нибудь щавель, кислица?
– Да в оврагах есть. Надо поискать.
– А ты не смог бы набрать для нас, чтобы сварить зеленые щи?
– А сколько ее нужно?
– Нам – кило пять-шесть, примерно. Поболее ведра.
– Ну, должно быть, смогу, если пойду не один – с сестренкой.
– Так сходите, я прошу. Нам бы хотелось на завтра, чтобы обед приготовить, – часам к десяти-одиннадцати.
– Ладно, мы пораньше пойдем.
– Чудно, приносите. Итак, буду ждать, надеюсь на тебя, Антон…
– Конечно! – забормотал он, краснея, очевидно, при всех. – Раз уж говорю… Отчего ж… Нам привычно это сделать.
XXI
Утро было теплое, мягкое, с редко отрывавшимся, чуть слышным дождиком, с сильными луговыми запахами. Собирая вместе с Верочкой щавель, Антон вспомнил с улыбкой, как год назад, переболев тифом, голодный, наклонялся, чтоб сорвать листочек, да и тыкался лицом в траву и насилу подымался – от головокружительной слабости. Теперь-то что! Жить можно.
Довольная за целую корзину щавеля, Анна Андреевна усадила Антона с Верой, сестренкой, промокших, за кухонный столик, грубо сколоченный из досок, и поставила перед нами миски, наполненные до краев пшенной кашей – завтрак:
– Ешьте! Наверное, проголодались очень. И домой, матери, снесете. Дам… Было б хорошо, если б ты, Антон, помог мне сейчас, после этого, и разобрать щавель. У тебя найдется время? Можешь?