Со многими, или почти со всеми, происходило нечто же подобное – ясно или тайно. Возраст роли не играл. Существенной. Не очень.
IV
Очень велико, неукрощенно раскрутилось и катилось, проворачиваясь, это безысходное несчастье военное, от которого шутя не отпихнешься, не откупишься по-бабьи; оно безостановочно, все не кончаясь, добавляло людям новые жертвы и руины и новые муки, терзания и огорчения. Вследствие чего и Анна уже находилась в своих долгих чувствах – ожиданиях хотя бы частичного возврата прежней жизни как бы еще замороженной, почти отрешенной: ей верилось и еще не верилось даже, что все они опять свободны и что, следовательно, можно не боясь ничего, никакой расправы дикой, грозящей поминутно, наконец вздохнуть полной грудью, как хотелось ей вздохнуть в дни далекой молодости, живокровно-терпкой, легконогой, несмотря на обложную черную работу по домашнему хозяйству. Освобождение, а с ним и возвращение человечности, начавшийся сразу вместе с общением с бойцами – с их понятно-обыкновенными просьбами, беседами, добрым вниманием и искренним сочувствием – мало-помалу вновь в ней пробуждали и всполыхивали зарницами совсем ожившие к жизни чувства. Она только не знала хорошенько, верить ли ей окончательно в том, во что она хотела опять верить. И никто не мог ей подсказать что-либо. Просто ждать, надеяться? Как уж было?
Но чем дальше и чем больше в Анне притягательно, как свойственно всем людям, укрепляло пробужденное желание столь охранной веры в лучшее для себя и своей семьи, а также и для всех, и неиссякаемо в ней повышался ненадежно хрупкий все-таки интерес к возможно ожидаемому ей, тем больше уже тревожились за нее по-своему – в обратном смысле – ее дети, уже отчетливо понимавшие, чем это может обернуться.
Вместе с тем, несмотря на то, что Анна очень ждала какой-нибудь весточки от мужа и про сына, она, как ни странно было, уже боялась увидеть направляющегося именно к ней почтальона (хотя никто еще не почтальонил), боялась тем больше, чем дальше с каждым днем отдалялся такой момент: она, действительно, боялась получить плохую весть о них, потому как и такое могло быть, понимала она.
Вероятно, лишь поэтому Наташа и стала вскоре почтальоном: стала почту разносить по деревням, входившим, как и раньше, в один сельсовет, – для того, чтобы хотя бы упредить ее мать, если что…
Наташа сама так придумала – и ей стало спокойнее как-то жить.
Из-за молодости своей и, стало быть, еще нерастраченного здоровья и неугнетенного (она полагала) психического состояния Наташа все-таки признавала себя менее, чем в особенности мать, уязвимой перед неминуемо ожидаемым или всеми несчастьем – и по дочерней обязанности перед ней и как самая старшая в семье она уже брала самостоятельно на себя какие-то инициативы в семейных делах.
Однако она сама, подобно матери, своим браться и сестрам, подобно и тете Поле и тете Дуни, еще не разуверилась – еще надеялась на то, что то несчастье, может статься, не коснется – не зацепит отца, слава богу, все обойдется; так в моменты бомбежек и артиллерийских обстрелов все они верили, что бомба или снаряд не попадут в их избу, или в их землянку, как и сейчас не верили (хоть и знали), что Маша может скончаться скоро, скончаться у них на глазах. Свойство человеческих чувств и привязанностей в том и состоит, что благодаря им человек до самого конца верен в своем отношении только предполагаемо вечно живому, что есть перед ним и связывает его с ним. Чувства и привязанности эти в нем могут только притупиться под действием каких-нибудь причин.
В Наташе ничего не притупилось, она также остро чувствовала боль утрат; но глаза ее – было, может, стыдно, но извинительно – в это время были распахнуты на жизнь во всю силу ее молодости.
Само собою разумеется, в первые дни освобождения у всех при встречах с дорогими освободителями было много общих утешительных разговоров, разговоров обо всем, и главное, о том, что все пережили, вынесли, словно после предвиденного долгой разлуки близких знакомых, встретившихся вновь; а чем дальше отходили дни пережитого, тем больше оно приглушалось в сердцах, наступали полностью иные будни, и становилась настоятельная необходимость жить уже ими, этими новыми буднями.
– Солдатушки, браво, ребятушки, – дозавтракав в затишке, на крыльце, запел боец-пулеметчик, как уже узнал Антон, с вполне соответствовавшей фамилией Чудаков: с продолговатым смуглым лицом, с сонными всегда глазами; а когда его товарищи засмеялись, он громко сказал: – Что? Суворовская песня, братцы… – И, попутно подмигнув Антону, оказавшемуся здесь, пошагал куда по хрустевшей ледком мартовской дороге.
Все провожали его комлеобразную фигуру влюбленными глазами.
Эта какая-то теплая и мягкая, как июльские покровы леса, атмосфера бойцовской влюбленности друг в друга, царящей в армейском подразделении, которое, по выражению кого-то, заякорилось здесь несколько, верно, суток, передалось отчасти и Антону. С завистью он тоже успел полюбить (не для себя, а просто так) не только солдата Чудакова, представлявшегося ему по-детски славным и душевным взрослым, о ком у него уже вполне сложилось такое хорошее мнение, но и несколько толстоватого бойца со странными светлыми глазами, кого все уважительно величали почему-то мичманом (хотя он был вроде бы без всяких флотских навыков), но к чему тот – удивительное дело – привык, что охотно даже отзывался, как на имя. О третьем же солдате, например. Антон поначалу, едва кого увидал и услыхал, вовсе подумал было с некоей неприязнью, что он, должно быть, эгоистичен, груб, хвалится своей грамотностью – семилетним образованием; а когда тот, раздобрившись, взъерошил на голове Антону волосы и еще сказал при этом что-то ему, сказал добрейшим, ласковым голосом, – он очень удивившись, сразу почувствовал в нем отеческую доброту. И тотчас уж ему стало неудобно и стыдно за свои прежние плохие мысли о нем. «Хотя б они только не были им узнаны!» – лишь подумал Антон с ужасным волнением.
Да, безусловно: прежде, чем составить какое-то мнение о ком-нибудь, надо узнать его лучше, ближе. Тогда будет толк. Да это и так и во всем. Однако более других выделился Антоном бело-желтый боец Колодин со стоящими, нерасчесанными белыми волосами, несколько медлительный, с наружным спокойствием, вроде слабый характером (и волей) и несколько неопрятный в одежде, да с приятным с сипотцой голосом, покладистый и вежливый, без смелости и без скольких-нибудь, думалось, дурных суждений о ком-либо или о чем-либо.
Сначала Антон не думал о Колодине ничего особенного. Ничего особенного он не думал и теперь, по прошествии нескольких дней с момента, как увидел его. Но теперь Колодин все больше обликом своим напоминал Антону отца Димы – Урнова, хотя тот был собранный весь, как ртуть. Дима-то как раз был в папу – такой же гибкий, цепкий, тренированный.
Должно быть, Урнов – старший тоже воевать пошел. «Тогда, что же, – у Антона сердце сжалось? Ой-ой-ой! Мы-то все же с матерью… »
Антону не хватало, видимо, бесшабашной удали, отзывчивости Димы – не случайно вовсе, вспоминая именно то, что когда-то жил удалец Дима, он слышал до сих пор Димин заразительно здоровый смех. Здоровый от ощущения своей ловкости, бесстрашия, наверное.
Но так смеялись и бойцы над Колодиным, своим товарищем, завтрак которого они спрятали, пока он дописывал письмо женщине. Он ходил сердитый, а они смеялись весело:
– Лексашка ищет. Свищет.
– Вот чем и хорош русский-то народ. Он по терпению – наш Лексей, братцы; его также трудно раскачать и разозлить по-настоящему. Ну, а если только раскачаешь – будет, будет дел. Запомнишь.
– У него с женою баш на баш: она пишет ему день в день по три письма, и – он по три. У него от этого, небось, затмения. Чуете: уже не реагирует на нас? Никак.
Для Антона эти их товарищеские смешки показались обидным шутовством над человеком, с кем зарождалась дружба у него; тем, что Колодин был какой-то одинаковый, ровный, и, верно, беззащитный еще везде – на службе ли, в жизни ли – тем он как-то и привлекал к себе симпатии Антона. И по-дружески Антону уже захотелось разозлиться за него – не снести насмешек.
Но некоторое время спустя Колодин, совершенно успокоенный, вынул из кармана брюк кисет и обрывок газеты, с щепоткой махорки скрутил, послюнявив бумажную полоску, папироску. И закрутил ее, прижегши немецкой зажигалкой. Широко раскрыв глаза, он выпрямился, откинулся телом на пеньке и так, казалось, застыл неподвижно. Ни один мускул на его лице не шевелился…
Что он, солдат, разглядывал там, в неведомой синеющей дали? Какие же далекие страны и народы? Или, может, видел просто свою спокойную возвращенную мечту, давно поселившуюся над тихой зеленой речушкой в окруженье шумливых березонек, свесивших свои косы, сережки?
V
– Ну, ну, продолжай, – нетерпеливым тенорком своим затем подталкивал Антона в тетиполиной избе, у самого порога, один из них (возник снова разговор про оккупацию). – Ты мне по порядочку расскажи: сперва – про то, какими вы их увидели и нашли.
Дружок его тихонько хмыкнул:
– Какой, погляжу, ты дознавальщик! Высший класс! Что их, фрицев, находить? Разве ж то грибы в урочище? Сами заявились – не просились.
– Как, верно, змеи клубком роились. Я-то не видел их так – во весь рост, вблизи; лишь на дальнем расстоянии – брал на мушку, когда они лезли, ядерные голубчики.
– И не больно сожалей. Мир делается темным, когда они, гады, прут. Не разминешься.
– Но и я тебя не понимаю… Извини.
В полутемном закутке, на кровати, застонав, зашевелилась Маша (к ней Наташа наклонилась), и бойцы у печки еще на полтона снизили разговор:
– Ну так расскажи нам, как они здесь заявились, Антон…
– Днем немецкие разведчики – вдвоем – побывали, – с неохотой сказал Антон, – проскочили на велосипедах, поинтересовались, нет ли вблизи русских солдат, партизан, а потом сплошной стеной пошла вся ударная масса войск.
– Что, входили-то они без боя?
– Без него. Наши уже отошли здесь. – И Антон замолчал.
После всего увиденного на оборонительных немецких позициях за Редькино он мучился более чем когда-либо какими-то неразрешимыми для себя человеческими проблемами, с которыми он столкнулся в одиночку почти (никто ему не мог помочь в этом), и поэтому он, никому не открываясь, становился малоразговорчивым, замолкал почти на полуслов. Личное – все то, что было и случалось с ним, – казалось ему ничтожно мелким, незначительным в такой степени, что ему даже стыдно было помнить об этом, не только еще рассказывать кому-то из взрослых; он жив, здоров (в то время, как те в Редькино, полегли) – какой же разговор может быть! Потому-то он об этом и никому не рассказывал: до того еще не стеснялся и своего, не общего настроения.
– Я не понимаю; что же, силы у нас не хватало? Отдавали территорию…
– Наша-то только задачка – сковырнуть их, гадов…
Теперь братья Антон и Саша, вольные, уходили в овражки, в лесочек, скрывались в воронках и там поджигали стреляющий порох ракеты.
«Стреляющий» порох закладывался в зенитные снаряды; он был такой, что сразу, когда его поджигаешь, он вроде бы не горит, тухнет, но вдруг прыгает, летит куда-то – скачками. Раз в землянке Саша в печку его сунул, смотрит: он уже на постели, опять летит; тухнет – и опять летит. Так четырежды из рук его прыгал.
А как-то набрали они красных квадратиков пороха – полмешка такого пороха притащили из заказника. Не знали, что это взрывающейся в воздухе «М». Саша для пробы насыпал кучечку его на ящик, поднес зажигалку зажженную. В миг порох вспыхнул. Загорелись у него зажигалка, руки, обсыпанные им, как при взрыве; он бегал с горящей зажигалкой (жалко было ее бросить) и горящими руками, пытаясь сбить прилипчивое пламя. И Антон был бессилен ему помочь – растерялся от неожиданности. Это не прошло бесследно: получился у Саши ожог ладоней и он на некоторое время – дня на три – притих со своими буйными фантазиями.
Анна ругалась:
– Глаза б мои не глядели на все ваши проделки! Она поругивала их, как всякая мать, которым дети доставляют излишние хлопоты и волнения.
Одно лишь утешало Антона в этом стихийном занятии с братом, это то, что он тоже научился неплохо владеть оружием – карабином и довольно метко стрелять из него, поражая на расстоянии цель – например, оперение корпуса немецкой бомбы, ящик из-под патрон, мин, портреты Гитлера. Они с Сашей стреляли по очереди из карабина возле же заказника, где не было людей. И они уже знали, как взять цель на мушку, как упереть приклад в плечо, каким пальцем нажать курок.
В этом послабляющем себе стремлении без меры было и коробило Антона что-то хищное, разбойское, вредительное, и он им пресытился, естественно, очень скоро; но все-таки он тренировался тоже в стрельбе лишь потому, что знал, не зная почему: ему было б стыдно перед всеми не уметь стрелять. При таких-то открывшихся идеальных почти возможностях – пожалуйста, вот тебе готовое оружие, осыпи патронов: они заржавеют ведь… Был бы просто грех не потренироваться впрок заблаговременно самим – и пока суть да дело, за несколько дней братья сами себя научили стрельбе. На всякий-то случай. Так, можно сказать, подсознательно им велела суровая необходимость, а не столько какая-то мальчишеская гордость, желание выпятить грудь – война еще длилась не вдали, напоминала о себе; они собирались не разбойничать и убивать кого-то за здорово живешь, а только самозащищаться.
Как братья считали, меткими стрелками они стали.
Настрелялись они вволю – Саша высказал свои мечтания:
– Знаешь, это нам тогда бы, когда немцы были, пригодилось, бляха медная…