Спросила Дуня, уточняя, у Прасковьи:
– Немцы, что ли, выгнали Машу с хуторка, что она застряла в Редькино? Когда?
– Та сказала с передышкой:
– А то как же, значит; не, не сама она, не добровольно это. Немчура все зацепила, поволочила; все она, проклятая. Мимо никого же не прошла, не пнув. Безо всего, почти голышом ее выпихнула в стужу.
И затем уже дорассказала – невелеречиво, голосом погасшим – следующее: что их, верхневолжских жителей, также выгоняла солдатня куда-нибудь подальше, но что всех повыскресть не смогла, так как неожиданно тут наши жахнули и проламывали оборону – наступали, что Редькино зато, например, четырежды с конца августа сорок второго года переходило из рук в руки при попытке наших закрепиться здесь, на этом волжском берегу, и что убитых – как солдат, так и мирных – уж не хоронили, только стаскивали в поле. Правда, не всегда.
Все понятно было.
Вот и деревню Хорошево прошли. Она выставилась над большим оврагом, пожалуй, еще в половину разваленных не до конца изб. Жить-то пока можно.
За ней, далеко на запад, у распрямленного участка совсем еще запустелого большака (на нем не было никакого движения), на месте прежнего Редькино, стояли, как в карауле, один-единственный раскореженный сруб избы и одна-единственная плакучая береза с поиссеченными отростками-ветками; там-сям по возвышенностям круглились под снегом, точно глухие колпаки, землянки.
Безлюдьем так пахнуло – из могилы словно.
Сердце сжалось, замерло, тихонечко опять забилось.
Почти отсюда начинаясь, тянулся во всю ширь, насколько хватало глаз, уклон местности, перед тем как где-то вдали ей опять начинать постепенно возвышаться, и там, посередине же, словно в некоей впадине, с кое-где раскиданными по ней чахлыми деревцами, кустами и двумя-тремя разбитыми строениями, извивалось ровнехонькой застылой лентой, шириной, может, метров в двести, белое пространство Волги.
Совершенно пусто, грустно, тягостно было в этом разоренном раздолии, объятом вымершей тишиной; лишь звучно хрустел, продавливаясь и уминаясь, под ногами идущих снег да громко и тревожно каркали вороны.
Прасковья, свернувшая с большака влево, по цепочке тем не менее свежих следов, предупредила:
– Будьте аккуратней тут. Не сворачивайте никуда. Мины могут быть.
– Ага, вот куда, – почему-то промолвила Дуня и вздохнула так неутаенно, захваченная чувствами, которые поднялись само собой – от обманчивого ли приволья, раскинувшегося перед нею вновь, или от того, что здесь только что происходило и что ей самой уже довелось испытать и с чем она опять соприкасалась по суровой необходимости, поскольку больше некому было.
Когда, как-никак запарившись от тяжелой ходьбы, Дуня наконец подошла на скате снежного поля к убежищу, где лежала теперь больная и избитая Маша, ее чумазый сын Юра, одетый, как попало, жарил над уличным костром на железном прутике какую-то темную фабричную кожу от чьего-то ботинка: он и мать уже четыре дня ничего не ели.
Сглатывая соленые слезы, осклизаясь на ступеньках-выбоинах и нагнувшись – низок был убежицкий лаз, Дуня соскользнула куда-то, в земляную затхлость могильную, в полусвете различила контур тела лежащей на досках под накинутым покрывалом уже остроскулой сестры с ее черными разметавшимися волосами, с ее больше покрупнелыми и еще живыми небесными глазами, которые теперь уж не распахивались, не сияли, а казалось, только открывались сами по себе по тихому, еле-еле, и с каким-то екнувшим душевным смирением перед ее покоем этим – рвущимся почти шепотком ласково окликнула ее, сказала:
– Маша! Машенька! Пришла я к тебе! Поесть вам принесла. – Кинулась в объятия.
– А-а, Дуняша, здравствуй! – тотчас, признав сестренку и подскрипывая, может с некоторой замедленностью голосом приболевшей, отозвалась Мария, шевельнулась и прижалась к ней лицом. – Ну, вот: наконец дождались мы кого-то… Милая моя! Ты одна?
И Дуня, как ни готовилась внутренне к худшему, почти лишилась чувств от этой убийственно грустной встречи. Кто бы мог подумать и представить!
– Сейчас, родные вы мои! Перво-наперво подкормлю я вас… Завтра отвезу тебя в Ромашино. На санках высидеть-то сможешь?
А Маша даже ее успокаивала: находила в себе силы! Надо же…
Назавтра было так, что полный день (опять сырой) Дуня, закашливаясь вновь без видимой будто бы причины (то астма проявлялась в ней), на салазках тащила в Ромашино пожелтелую, покорно сидящую сестру, превозмогшую и слабость и неослабно тупую боль во всем теле, которая, как беспрерывные сигналы, молоточками выстукивалась в ее гудевшей голове и которую она старалась уже не слышать. Просто-напросто махнула на нее рукой, тоже ослабленной. Юра по-взрослому следовал за салазками, а где и подталкивал их, пыхтя.
Таким негаданным полукружьем возвращалась Мария к колыбели предков своих, где и она родилась, узнала и запомнила на всю свою жизнь заботливую нежность их рук и где она ныне безропотно, уже не докапываясь, во сне ли или наяву, передавала себя, как снова маленькая, дитя, в заботливые руки столь милосердных к ней родных сестер.
Пускай, пускай они делают, что хотят и как знают – лучше так; пускай все идет своим чередом – возвратным. Она не сопротивлялась этому.
ХXVI
В избе Поли положили Машу на кровать там, где было бы лучше всего для нее и всех, – в самом удобном пространстве между задней стеной и стоящей параллельно высокой лежанкой, заслонявшей это пространство; положили ее таким именно образом, чтобы, главное, было ей достаточно тепло всегда и не было сквозняков, чтобы при долгом лежании не бил из окон в глаза ей резкий утренний и дневной свет и, следовательно, не раздражал ее и чтобы остальные все жильцы, поневоле толокшиеся в избе, меньше беспокоили своим присутствием.
Маша в самом деле, все удостоверились, была очень худа, ранена; она столь разительно истощала, пожелтела вся, что при виде ее, дотоле веселой, заводной и бойкоголосой, в такой невероятной, немыслимой беспомощности и худобе (куда что только делось?), на Анну, которая немедля стала выхаживать ее, стараясь хотя бы уменьшить ее мучения физические, нашло настоящее отчаяние. Оно отупляло, сковывало ум. Тем более, что Маша, как и не скрывала ни от кого, сама уже категорично не готовилась встать снова на ноги, расправиться; она в точности, точней самого мудрейшего доктора, знала это самое, потому как знала свое состояние, и поэтому заранее, значит, приготовила себя соответственно… Трудно в то поверить: разве? Разве она способна на такое? Но так было теперь действительно. Хочешь – не хочешь, мирись с этим.
И более того. Только что справились с тем, что получше (и отнюдь не помягче) уложили Машу в чистую постель и накормили, она сразу же заговорила с Анной – словно бы рывками после бега, с одышкой – о наиболее, видно, существенном, что бы еще могло что-нибудь значить для нее и занимать ее воображение и разум, заговорила словно бы в неоспоримой уверенности (о которой все, по крайней мере, должны знать), что у нее уже потом не будет, не останется для этого ни нужной твердости, ни ясности и ни минуты лишнего времени, какое еще есть.
Все верно, может быть: человек всегда боится опоздать куда-нибудь к чему-нибудь и с чем-нибудь, торопится очень, покуда жив. Она, Маша, тоже торопилась заблаговременно, сейчас же все, что нужно, обговорить, что б ей легче, может, стало, – она чувствовала это на родных, размягченная, пригретая их вниманием, милосердием. Как хорошо, когда близких много рядом!
– Завсегда я помню тебя, Аннушка, как мать для себя, вспоминала о тебе в последние дни своего лежания, только валялась под землей чурбанком и ясно так вспоминала, – начала Маша будто исповедоваться в чем-то перед старшей сестрой, сжавшейся в клубок, с торчащей кичкой на голове. – Бывало, ты мыла, обстирывала, кормила, одевала, раздевала, укладывала спать и подымала и выхаживала, если нам недужилось, нас, меньших сестер своих, частенько ты вставала в наше изголовье – ой, сколько, сколько же всего доброго ты сделала для нас! Сама-то еще тоже девочка по существу…
– Ну, так что ж. – Нахмурилась, застеснялась Анна: ей было очень неприятно, совестно, как взрослой, слышать какие-то еще похвалы самой себе. – Коли надо было, так и делала, что могла, как всякая сестра. Чего ж! Я совсем не золотая. Послушай, не волнуйся, полежи-ка ты спокойно…
Но Маша ее попридержала около себя – не дала уйти, умолила присесть хоть на краешек кровати, выслушать.
– Я недолго.
– Не трави ты саму себя.
– Где уж! Вспоминаю: за тобою мы вязались, слушались тебя во всем.
Анна занемела: к чему клонит?
– Что вот получилось так у меня, ты прости…
– Эва! А за что тебя прощать? Скажешь тоже. Не за что, кажись…
– Что возиться со мной снова тебя вынудила.
– Ну, придумала ж какого лешего?! Долго думала ты?
– Что придется, стало быть, мне раньше твоего расстаться с этой грешной жизнью, надоевшей мне. Что поэтому послала человека я, чтобы уведомить тебя о том, – больше не к кому мне притулиться, приклониться. Не к кому, сеструшка.
И поникла Анна.
– Мой соколик серокрылый тоже залетел далече – не видать и не слыхать его. А хотела я, родная ты моя, об одном тебя просить – не оставить круглой сиротой сына моего, Юрочку, ты прости… Мой наказ будет такой…
– Машенька, да погоди еще, – умоляюще над ней сцепила Анна руки, – полежи спокойно, а… Не мучь себя… К чему?
– Годить мне, Анна, нечего; послушай, что скажу. Мой наказ такой: ежели живым мой с войны вернется, ты ему непременно передай – пускай тогда женится на Насте, нашей квартирной хозяйки дочке, влюбившейся в него по уши. Какой она матерью может быть, я не знаю, не берусь судить, но, по крайней мере, будет тогда у Юры хоть отец родной при нем. Эту мою просьбу выполнишь? Пусть разыщет он ее, если жива она.
– Ну, к чему такое, Маша, говорить? – Анна носом шмыгнула раз, другой. – Я ведь тебе предлагала при немцах: все вместе давайте ко мне… Как лучше хотела…
– Мой грех. Я думала: что ж я к вам переберусь ни с чем – обузой лишней; сюда-то, к свекрови, я натаскала столько муки, вещей. Это-то меня и погубило. В первую бомбежку Ржева, помню, выскочив ночью, сидела на огородах, и только из ужасного случилось то, что мимо нас пролетела куда-то сбитая взрывом печная труба и свистели кирпичи, то осколки фугасок и снарядов. Вон когда еще целилась в меня судьба – долго же охотилась. Тьфу! Потом, значит, занесло меня на уединенный хуторок, где потише, – сбежала я из города; думала, что туда война не доберется, не достанет, не затронет там нас – стороною где-то обойдет. Но она, проклятая, ведь и там достала всех. Как снаряд бабахнул, так свекор вместе с внуком Макаром замертво с чердака упали, а затем и свекровь достало… Похоронила я их всех. Дом разворошило. А теперь уж умираю и сама в тридцать три года. Поплатилась… Немцам я не отдавала ничего, а они все равно отняли все у меня, отняли силой, меня самое загубили. Я-то знаю, что уже не выживу. Только бы скорей.
– Не приговаривай себя, – протестовала Анна.
– Тьфу! Тьфу! Тьфу! Когда смерть долго не приходит, хочется скорее умереть, а когда она приходит вдруг, умирать не хочется. Все так. – И засмеялась даже.