В этом человечном разговоре с ней Анна будто освежилась вся и опять, глядишь, взбодрилась, как от нужной порции оздоровляющего так лекарства. А картофельный и капустный дух – в печке варево томилось – совсем вернул ее к действительности, в которой снова приходилось что-то делать, чтобы дальше жить. И она насовсем забыла в этот день, что хотела славно с дочерью поговорить, – перебилось все.
XХ
Для чего ж люди живут? И в чем же истинном, собственно, видят они смысл жизни для себя? В бесконечном самонасыщении всем доступным – сообразно только возникающим желаниям иметь чего-нибудь? Такова ведь, в общем-то, ее сложившаяся общепринятая примитивная модель, легко всеми видимая, узнаваемая, достижимая (если не в большом, то в малом)? Но мало кто осмысливает ее в муках собственных и так уберегает от фальшивленья ум свой, чтобы жить осмысленно-мудрее, органичнее. Куда до этого! Все меньше – в захлестнувшей гонке. Задаются главным этим-то вопросом, все переосмысливая за собою, только считанные – мудрецы – самые способные к самопознанию, к самоконтролю. На мнимо просвещенный ходовой взгляд большинства – это только чудаки, личности заведомо немодные и даже очень неудобные в нашем быту, с каких сторон ни подойдешь. Для большинства людей смысл собственной жизни, или человеческой вообще, им точно видится лишь в готовно и услужливо, что ли, подставленной к их колыбельке плоскости, что все вечное – Земля, Солнце, вода, небо и растительность, и животные, и птицы, и рыбы – навсегда дано нам вместе с нашим рождением, как чудесное, бесплатное везде приложение; знай, жми себе и выжимай свое, сколько можешь, из всего, наслаждайся до упору, до пресыщенности полной, пока ты живешь, пока есть чем наслаждаться, пока ласково тебе светит, греет тебя Солнце. Пока этим еще можно пользоваться. Завтра, может быть, и поздно. И это, если сравнивать с чем-нибудь наглядно, нам следует совершенно сознательно стараться и не знать того (этому уж научились мы в тепличности условий, с соской), насколько трудно строился наш зыбкий дом, в котором живешь при неулаженных вокруг людских взаимоотношениях и совсем разлаженных уже – с самой природой.
Во Вселенной мы в каком ряду и качестве находимся? Известно ли кому?
Есть вещи пока только допустимые.
Однако, если только допустить, что ее, Вселенной этой, организм, или механизм, как таковой, вполне здоров и чем-то как-то управляется в существовании своем, то ведь может вполне статься в конце-концов, что обозримая нами ее мировая часть не есть что-то целое, законченное, а есть лишь всего-навсего строительная клеточка еще огромнейшего организма, который в свою очередь движется, функционирует по своим особенным законам, и что черные дыры, которыми всех пугают астрономы, являются, не более как переходами из одной такой микроскопической клеточки в другую с аккумулированием межзвездной, может быть, энергии, непонятной, недоступной еще нам.
Где предел Мирозданья? И где предел приспособляемости человеческого организма к добру, к ненависти, к богатству, к нищете, к лишениям, к нагрузкам? Может быть, мы, человечество, в стихийно-хаотическом своем развитии уже перешли границу соразмерности сосуществования на Земле и ныне однобоко разрастаемся, ничего не признавая – никаких таких удручительных факторов, точно опухоль-нарост? Что тогда? Спасут ли положение землян одни научные конференции? И железобетонные доктрины, позволяющие выжимать деньги из всего – для себя и своих детей?
Для чего жила Степанида Фоминична, Полина матушка, было неизвестно никому. Она все еще позволительно себе приставлявшаяся, как могла, неисправимая саможалейка, истерично-озлобленно рыкавшая, ноющая и слезливая, а никакая не врожденная калека, – она лишь прибавляла, как нередко бывает, забот дочери. Она нисколько не умнела, стараясь, пережив и оккупацию немецкую: своих заблуждений не оставила, хотя у ней ничего из этого не получалось никогда.
И много повидавшая всего Анна удивлялась к случаю на нее вновь и вновь, только с семьей поместилась в Полиной избе, на постоянном, значит, виду у этой брюзжалки и ненавистницы без всякого уже, казалось, повода.
Прежде, чем вселиться покамест в потрепанный Полин четырехстенный дом, Кашины сообща с его хозяйкой где забили или заткнули в нем пробоины и дыры; где в окна вставили найденные обрезки стекол, в том числе одно стекло от чьей-то автомашины – с проволочной, в сетку, внутренней прокладкой, а где зафанерили; почистили, помыли полы, привели все в кое-какой порядок. В правой половине избы (условно всю левую ее половину, вместе с печкой, взяла хозяйка себе) они поставили поломанные кровати, скамьи и прочее. И поволокли затем сюда, раскладывая, все нужные в обиходе вещи, быстро заполнявшие комнату, – был через нее вход в кухню. Иначе, чем в сломанной избе Кашиных.
И вот когда они-то, устраивались в Полиной избе, перетаскивались так сюда и ломались с грузом, эта бабка Степанида, все тощавшая, видать, своим воображением, встречала их в штыки – бдительно высматривала что-то перед ними и по-гномичьи трясла своим обглажено-обкатным подбородком.
– Во-о, как, отрепыши отцовские!.. Как меня-то, бедную, слабую, гонял ваш батька по снегу босиком, совсем ведь выгнал из дому, – она привсплакнула и кончиком ситцевого платка своего вытерла выжатые из глаз натуральные слезы, – так и на вас все это нонче втройне отразилось. Бог вас покарал: все кругом он зорко видит – дома вас лишил…
Мало того, ее попреки чаще доставались Анне, как жене Василия, но она также и вредила постоянно всем: так, пинала вещи, а то и просто сбрасывала, например, их обратно с чердака, те вещи, которые ей под силу было сбросить, т.е. вела настоящую осадную войну против всего вселившегося кашинского семейства.
Поля, если заставала подобные материны выходки, покрикивала на нее срываясь:
– Что ты юрзаешь все – боронишь?! Уймись, уймись! И по-сорочьи не трещи! Полезай на печку – марш! Твое место – там.
– И займи там оборону, – подсмеивался даже Саша, юмор понимавший.
Бабка подчинялась временно – на печь забивалась, да брюзжала иногда – также и оттуда, хотя уже тише, старая брюзга. Как же ей самой-то не надоело!
И Анна уж просила Полю не ругать ворчунью: пусть себе! Поворчит-поворчит она – да и скоро бросит, видимо.
Поражалась та – с открытостью:
– Ой, еще счастливый у тебя – такой отходчивый – характер, Аннушка, – ты еще прощаешь, терпеливая! Я бы не смогла… Меня, ее-то дочь родную, всю трясет: охамела, опупела совсем баба у меня – битьем ее не своротишь, думаю.
– Но это ж, Полюшка, не кровный супостат какой – предъявительница вздора вдовского, небольшой вредитель; это тот вон сколько кровушки пустил у нас, как вошел с огнем, что ни в коем веке ему не простится, – говорила правду Анна. – Проще к сердцу принимай… И потом: я ведь не привью и не востребую никак любовь и уважение к себе. И не стремлюсь к тому ни перед кем. По-моему, и ни к чему. Главное, теперь мне только бы своих Василия да Валерия дождаться, а тебе – Толю – и тогда бы уж спокойно можно лечь и умереть. Дело б было сделано. Ох, до того устала я, думать-то устала, – только, верно, лечь и умереть.
– Ну, зачем же, Аннушка, умирать теперь, коли мы при немцах выжили, не умерли – и, значит, страшное все позади?
– Да, все неуправка. Держит нас, никуда не отпускает. Не до смерти нам? Все некогда.
ХXI
Анна сущую правду говорила, не рисуясь, – ту, которой живут люди ее круга, степени отдачи; на себе она проверила, до чего она с ребятами крутилась день ото дня – порой уже не замечала даже, как, когда он новый день загорался, как, когда он гас. И хотелось бы ей малость отдышаться как-то, точно, лечь хотя бы на спокой – было бы такое очень просто, думать нечего, но ведь – уклонение от наложенных на нее обязанностей, вот что, – самое позорное. Ведь опять ей не хватало времени ни на что – столько всего накатилась сызнова. Все в семье, естественно, обмызгались, обносились, запаршивели, давно не мытые, не чищенные, да еще переустраивались с новым местожительством и приноравливались жить по-новому, в других условиях – и потому особенно взрослые, приводившие все в соответствующий хотя бы мало-мальски порядок, буквально сбивались с ног в эти первые дни освобождения.
– Ой, мы плохо, видно, делаем, Дунечка, Наташенька, – жалобилась Анна почти в промежутках между разгибками, или наклонками, над стиркой ли белья, над варкой ли чего-нибудь в котлах-чугунках, – делаем мы плохо, что никто из нас еще не наведался к Маше в Знаменское; край необходимо выяснить, что с ней; добро еще, что там она не одна была – под присмотром свекра и свекрови, с ней уживчивых. Беспокойство за нее я что-то чувствую. Душа болит. Прокатился смерч ведь. Все посмел, повывернул.
Но Дуня ей заобещала послезавтра же туда сходить (бросить все – сходить): и она переживала за сестру.
Беспрестанно теперь также и захаживали в избу обветренно-притомленные в походе, либо в переходе, бойцы. Обращались они с понятными человеческими просьбами – просушить у протопленной печки рукавички, портянки и валенки, подогреть еду, либо кипятку; захаживали они с тем, чтобы только поглядеть на родных страдальцев, вызволенных из неволи, и поговорить по-солдатски задушевно с ними, чтобы, наконец, обогреться и заночевать здесь, в теплом крове, на полу, рядом с ребятишками, которые все время, между долгими, неистощимыми боями, грезились им в холодных и сырых окопах.
И такое первое общение с бойцами населения было самой замечательной частью налаживавшейся жизни, как само откровение, отдушина. Было все тут: полнейшее понимание страданий и взаимная скорбь, и вера в конечное торжество справедливости. И искренность высказываний, участие и сочувствие тех вызывали в пострадавших жителях ответное сильное желание выговориться от души с такими же русскими людьми – солдатами, лишь оторванными от родных, от мирной жизни.
Анна открывалась им, затаившим дыхание, как ни жутко было даже мысленно, а не то, что вслух вспоминать минувшее – лиходейство сущее:
– Ой, вспомнишь только, как мы вздрагивали каждый раз (вон самая малая у нас, Таня, и поныне еще вздрагивает и заходится в крике – еще путает солдат), – и теперь-то жуть берет: неужели ж, думаешь, мы выдержали все? Все вот тут, в груди, еще закаменевши от немыслимых переживаний, кажется, лежит, вросло – не сдвинешь прочь; пугаешься порой и думаешь боязнненно: да не сон ли это какой необычный снится мне, что мы вот разговариваем с вами всеми радостно, а не в земле сырой лежим? И хочется аж толкнуть себя и разбудить – удостовериться, что ты жива. Навидались-то мы всякого сполна. Навечно хватит. Как будто до сих пор впряженные в выселение волочимся.
– Верно, да, – с некоторым удивлением и искренностью подтверждала и Наташа, также чувствовавшая это, – подтверждала в глаза слушавшим в кружке бойцам, стоявшим в сторонке от двери (как заговорились, даже не присаживаясь, потому что еще всем не на что было присесть). – Так нарезало руки веревкой от санок, ломят-ноют плечи, ноги, шея. Жилочки натянуты…
– Не было просто моченьки дальше тянуть. Впору руки на себя наложить. А как? Разве можно? Разве в чем-то виноваты дети, которым мы дали жизнь? Зачем умножать муки, страдания? – И воображение опять очень живо рисовало Анне то, как они, гонимые безжалостным конвоем, скользили по ребристому выдутому снегу: «Ой-ой! За что бы уцепиться на ходу, чтоб не шмякнуться и не скатиться под уклон?» Ребята вылозились все по грудь, обснеженные, мокрые; грудь у них нараспашку, почти голая… А снег шуршит и шуршит, что сухое зерно. В ушах гул стоит от ветра завывного. Он живой совсем. Издевается. И голоса в голове куражатся… – Выходит, что судьба, хоть и потрепала нас, но сжалилась в конце концов над нами: мы – живучи, жить должны. Но неужели и еще выпадут нам – они не закончились – страдания? Не уймутся погубители? Ну, полководцы и правители, те, которые зачинают войны, тешатся, а нам-то, простым людям, каково страдать безвинно? – так Анна уже философствовала, нетерпеливо пытаясь докопаться до какой-то истины, томившей ее.
То было естественно.
Весной, в марте, заметно прибавлялись дни, светлынь (а может, потому и замечали, что жили теперь в избе), прибавлялась и вера в жизнь, дышалось много легче, радостней и хотелось уже дожить до такого дня, чтобы увидать, что же дальше будет окончательно. Что восторжествует?
ХXII
Средних лет поджарый и улыбчивый боец с проницательно и мысляще пронзавшими глазами (словно говорящими: «Ну, как вы того не понимаете!»), похмуриваясь, с грубоватой откровенностью сказал, что поумнение и исправление к военщикам-насильникам само собою не придет никак и никогда и что вернейший способ их утихомирить – это надо их измолотить всем тем же, с чем они полезли к нам. Так что еще самая эта молотьба в разгаре, мои хорошие, – враг пока не сломлен и вовсю брыкается; он не хочет еще сдаться. Ни в какую. То-то и привычно для правящей – империалистической верхушки, что войны она сверху планирует, готовит и приводит в действие весь военный механизм, хорошо подготовленный и смазанный. Власти ж сами комплектуют, подбирают себе силы, послушные в военном отношении, и промышленников также, чтобы гнать вооружение, грабастать миллионные барыши на нем. От народа. Такой мир. От любви до чести – все на деньги. И так с человека три шкуры дерут, а он сопит себе в сопелочку, еще радешенький, что его не слопали – всегда есть сорт таких людей – сидит и смотрит: а может, его и помилуют – не тронут. Ведь он ни богу молится, ни черту не грубит… Нет, людям никак не везет, хотя они, вроде бы, и выбирают кого-то там на выборах… Но ведь только из одной обоймы порочных деятелей. Утешительного мало тут. Нам нельзя надеяться на добровольный мир…
Боец был историком: до службы он преподавал в родном городе Саратове.
– Нельзя, уж худая снасть и покоя не даст. Масса немцев рядовых – как безликая; посмотришь так на каждого: вроде что-то неодушевленное, просто движущаяся пустота.
– Это ж очень страшно. Потому и мерзости творят.
– Поневоле, видать, отупишься, – сказала Анна, но меня вот обсыпь кругом золотом – я ни за что не позлобствую… А как же они-то, слуги доверенные? Так усердствовали, что после них и в зубах-то нам поковырять, как говорится, нечего. А на нас, взгляните, натяпкано, наляпкано – что попало: последние обноски донашиваем.
Бойцы успокаивали, обнадеживали:
– Небось, обживемся еще, мать, не горюйте. Вот только сковырнем их, гадов отсюда, из страны – и полегчает всем. Да главное – добить фашистов напрочь, чтобы те и ни рыпнулись больше.
– Так они ж уползут в свою Германию – что ж тогда?
– Не преминем и там их достать. Будем и в Берлине. Мы уж шибко завелись, слава богу, с силушкой собрались. Так-то! Что сказать хотите, мать?
– В точности так пророчил нам, – сказала Анна, – один великолукский железнодорожник еще в сорок первом… И Вы даже похожи на него обличьем своим… Вы откуда?
– Я волжанин, мать. Саратовский.
– Но что же, и правительство наше так же думает? – спросила Поля.
– Что именно?
– Ну, чтобы Германию разгромить?