– Не такая… – Дуня шла и шла вперед, к Волге, – она уже хорошо ориентировалась в этой глухомани. – Здесь был самый фронт.
«Самый фронт был?! Где?» Ну и что ж такое фронт, посмотрим. – И Антон снова пристальней во все вглядывался, как очнулся снова.
Впереди, левей, коричневели изрешетенные осколками снарядов и мин кирпичные стены двух вытянутых бараков, или конюшен, среди низкорослых и негустых акаций и нерослых деревцев с обсеченными ветками и верхушками; а ближе, правей, немного возвышался раздробленный и ошелушенный остов церкви, и между ними и дальше простиралось распаханное, очевидно, некогда, а ныне запущенное поле, которое переговаживали хаотично – почти параллельно Волге – пояса немецких траншей с ответвлениями, с брустверами, с окопами, обращенными в реке, к северу, окаймленные растянутой и порванной колючей проволкой. Отсюда был достаточно хороший обзор кругом.
Тишина здесь была оглушительная.
Лавируя по уже проложенной кем-то приметной дорожке между окопами и воронками и по окопам, чтоб, не оступившись с нее, не задеть наверняка заложенные немецкие мины, обойдя справа площадку с собранными кем-то открыто, в одну кучу, противотанковыми минами, количеством, наверное, около двухсот штук, без шнура, Дуня, а за ней гуськом Антон и Саша спускались по откосу ниже. Спускались именно здесь, где в течение полугода таилась наготове смерть, где захлебывались вражьи пулеметы, выплевывая смертоносные пули, и темными ночами взвивались беспокойные ракеты, где еще сильнее, чем где-либо, было все изрыто, измешано, потрепано, опутано и где теперь стояла, что на кладбище, скорбно-пугающая тишь, словно это был уже один из заброшенных и забытых всеми безлюдно-пустынный уголок войны, до которому никому уже не было никакого даже интереса.
Со стен бараков и острова церкви, увешанных паутиной каких-то проводов и проволоки, прошедший день назад дождь смыл кирпичную крошку, и сейчас сильно и приятно пахло слежалой размоченной глиной; среди запущенных, грязных акаций, усеянных банками и бумажками, белели березовые кресты на могилах немцев.
Тот берег покруче, с уцепившимися на нем кустами и редким сосняком, очищался быстрее от снега и уже будто темнел и дрожал от прилива зелени; проступая, протягивалась земля и сюда, к траншеям, к возвышенностям.
Какой-то перебинтованный мертвый боец висел на проводах, от него тянулся провод с привязанным внизу, в окопе, мешком.
Саша хотел спуститься в окоп, чтобы посмотреть, что в мешке. Да Дуня уследила – вовремя выдернула его из окопа:
– Стой! Нельзя! Ты что?!
И Антон послеживал за глазастым неусердливым братцем – не давал ему пошарить здесь. А ему этого так хотелось – глаза разбегались. Но тетя Дуня и Антон за ней очень ходко шли.
И вот невзначай – при обозрении всего – взгляды притихших братьев споткнулись об еще неубранные трупы в белых маскхалатах и серых шинелях – погибших фронтовиков.
III
Множество смертей, искалеченных, изуродованных людей уже перевидели Кашины за время оккупации и бомбежек, но ничто не потрясло их так, как эта картина беспробудного навеки сна на бывших фашистских позициях еще не захороненных советских бойцов.
Неизвестно было, сколько времени они лежали здесь, почему никем пока не убирались.
Совсем бессознательно для чего-то став в уме считать (видимо, от все возраставшего удивления перед тем, что они лежали равномерно почти друг за другом и все новые так показывались взору), Антон и Саша (каждый про себя) насчитали девять скошенных красноармейцев в этой развернутой сюда цепочке – уже перешедших или перебежавших, или переползших, вторую полосу вражеских траншей, и первый из них лежал всего лишь в двух шагах от третьей полосы траншей, а неподалеку от него сливочно зеленела выкатившаяся из его разжатой руки лимонка. У другого в руках были щипцы – для проделывания проходов в колючей проволоке, и круглый котелок прострелен.
Страшно смотрели в молочное небо пустые уже глазницы бойцов.
Казалось, что сраженные вот-вот зашевелятся, подобно тому пленному красноармейцу, стрелянному фашистом в упор на большаке в день перегона, и спросят у ребят: отчего же как случилось, ребятки, – что они вот беспомощно лежат тут, открытые, в холоде, и что никто-никто, в том числе и Антон с Сашей, хорошо понимающие то, что так нельзя, не поможет им теперь? Кто же а этом виноват?
Братья дальше ступили с некоторой задержкой от шока – они словно с оглядкой отступали отсюда, на цыпочках ( Дуня побыстрее между тем уходила к тускло белевшей ровной застывшей глади Волги), и ужасная картина почти повторились через какое-то расстояние: и перед первой полосой траншей такой же цепочкой полегло уже двенадцать человек красноармейцев, а чуть дальше и еще четырнадцать. Почему? Что они в разведку шли – ночью напоролись? Или так, во весь рост, не рассредоточившись, атаковали немцев? И когда это случилось? Ах, солдатики, солдатики..
– Да как же они так неладно пошли? – сказал с досадой Саша. – Разве не могли рассредоточиться? Да возьми вон туда, правей – обойди эти чертовы окопы.
И Антон, мальчик четырнадцати лет, огляделся вокруг себя.
Нет, не все делалось в его глазах так, как думалось, и даже начиналось. Возможные страдания предвиделись заранее всеми, и мир бежал, или, верней, катился неудержимо, к огромной катастрофе, это предрекали многие. И Антон, школьник, тогда вглядывался в очертания европейских стран на школьной карте и что же мы? – мысленно видел добропорядочные страны в сотах жилищ и дорог без единого дымка-выстрела на их зеленых равнинах (он как бы сверху все оглядывал), и на всякий случай, прикидывая в уме, кто за кого. складывал миллионы взрослых мужчин одной страны с миллионами другой, третьей, – и воображал, что народы могут остановить агрессоров… Однако все сложилось иначе.
Да, здесь-то, у Волги, уже воцарился покой. Для этих убитых бойцов? Это отравляло для Антона жизнь, будто он один был виноват в чем-то таком, что хотел лишь жить и был еще жив и так несовершенно думал о мире. И еще ведь рассуждал даже когда-то – всего лишь полгода назад: только уцелеть бы нам… Отчего же он терзался так, терзался сильнее, представляя себе позы и лица тех, шедших грудью на врага для того, чтобы освободить родной край и всех его жителей. «За что?» – говорил он сам себе за других, кто уже не мог этого сказать, хотя во время войны никто этого не спрашивал. Но не меньше горе от того переполняло его душу.
… В расколовшейся вспышками выстрелов ночной зимней полутьме, нависшей над забеленными буграми, при атаке самый передний боец, поняв, что они ошиблись и попались в западню, которую нужно было во что бы то ни стало разорвать броском вперед, рванулся на ощетинившиеся огнем немецкие окопы прежде своих товарищей. Он даже где-то уже проскочил зону большого огня. Но в последний момент, когда он, изготовившись, хотел швырнуть столь необходимую гранату, он страшно удивился, просто удивился тому, что он дальше не бежит, а несомненно падает, заваливаясь, не сделавши гранатного броска, и падает как-то нереально медленно, мягко, с необычным тошноватым кружением в голове. В голубом пульсирующем свете он успел заметить подле себя копошащиеся в земляной норе фигуры, а точнее, головы фрицев – в квадратных касках; те палили свинцом над ним, не обращая на него, поверженного, уже никакого внимания. «Зачем я это сделал?» – с отчаянием, должно быть, подумал упавший в эти последние минуты своей жизни. – Зачем? Ведь встать надо немедленно, чтобы сделать то, что надо и приказано. А то укокошат они и меня и моих друзей… Они тоже попадали… Однако все этот тотчас же отошло. Вспомнив, может, что-то не то, невозможное теперь, всмотрелся вверх. Там, совсем недалеко, мутнели звезды перед весенней ростепелью; он даже явственно различил жужжанье падавших звезд, за которыми он следил краем глаз, так как не мог шевелиться. Павший был еще молодой, как и большинство других. Мысленные образы с поразительной ясностью и быстротою, по-видимому, вставали у него в глазах, заслоняя собой черное полотно войны. То он видел свою невесту, которую бережно любил и которая почему-то бралась ручонками за свою красивую, точно нарисованную пастелью круглую голову, и вскидывая ее, тревожно улыбалась, глаза ее грустно-вопросительно глядели на него; то опять через все поле бреда бежал к нему, точно пританцовывая и отвесно повесив руки, какой-то полузнакомый сосед; то становилась его мать, задумчивая и строгая, с какой-то укоризною к нему… Он подкачал…
Не помнил он, наверное, сколько времени так лежал, но по стону раненого, или собственному стону, и по теплоте своей крови, может быть, определил, что мало. Рыхлый снег подтаивал под ним. И захотелось ему подползти и обнять своих тоже полегших товарищей. Он повернулся и, протянув руку, разжал ладонь; граната, которую он сжимал до сих пор, выкатилась из нее. И ему опять было неловко лежать, и он, повернувшись снова, лицом вниз, захлебнулся в растаявшей под ним земле.
В низочке, под Волгой, у жалкого пепелища, Дуня отыскала малоприметный лаз в пещерку, и, ахая (тайничок, конечно же, был уже разграблен), что-то повытаскивала из нее; втроем они по-скорому уложили собранное – мягкие вещички – на салазки, привязали. Антону уж хотелось поскорей уйти отсюда.
И когда они опять, поднимаясь снизу, проходили мимо немецких траншей, он, замерев, косился сюда: взаправду ли было то, что он только что увидел здесь, – уж не померещилось ли ему это? Нет, все это было. Ничего ему не померещилось. Он видел это и по Саше. И тетя Дуня отворачивала отсюда взгляд свой, насупясь и подшмыгивая носом. Нет, не призывали они друг друга в свидетели этого – они привыкли ужасаться виденному про себя.
А под молочным небом шально-весело, как ни в чем не бывало, блестели ветки акаций, разбитое оружие, мины, тающий, обсосанный, изъеденный солнечным теплом, слюдянистый снег, следы от полозьев санок, ручейки и лужи, вся оттаивающая даль.
Они все также молча выбрались к большаку. Все также пустынно было окрест. Лишь издали придвигались сюда сбоку большака и на расстоянии друг от друга два красноармейца-минера в длиннополых шинелях и киргизовых сапогах, с винтовками за плечами, придвигались, выщупывая почву впереди себя круглыми миноискателями, а туда уходил по дороге в одиночестве красноармеец, несший на голове длинное противотанковое ружье и напевавший что-то. И Антон тут остановился, странно поглядел на тетю Дуню, брата.
– Ты.. устал? – спросила она обеспокоено, чуть порозовевшая.
– С чего? – Надо им сказать хотя б… – Он вздохнул по-взрослому.
И она вздохнула тяжело.
В лад поздоровались с дошедшими до них минерами.
– Ну, здравствуйте, голуби! – Сказал один из них.
– Так… – Антон не знал, как сказать, показав рукой в направление Волги. – Там, на передовой, еще убитые бойцы лежат… Много их…
Приостановился пожилой боец, будто окаленный весь, с простеньким своим устройством – поисковым ободковым щупом, чем выискивал засекречено поставленные мины:
– А где это точно?
– Там вон, – отмахнул Антон робко: – меж развалом церкви и бараками. Эта-та протопочка, – оговорился он, – прямо и ведет туда. Много их там…
– Знаем, родненькие, мы; нету силушек таких, – выпыхнул слова минер. И ладонью вытер пот со лба из-под шапки. – Ужо как начальство меры примет… Нас тут только двое – очищаем от начинки, видите?… Прощупать надо вдоль и поперек, поди, заверховье все, чтобы больше никого не уложило. Вы бы, голуби, повременили тут расхаживать – рискуете собой: не проделаны еще проходы как-никак. – И, извиняясь за спешливость, он нацелено, отлажено уж навострился дальше.
Опять тронулись – в молчании.
Лихорадочно Антон взглядывал перед собой – на переливающиеся блеском снеговые наледи, леденцы, пластинки и саженные провалы – продавленности от колес (как бы не застрять!) и думал еще подозрительно: «Где-то это уже было, вроде б, видел… Где?» – и вспоминал: «Ах, в Заказнике, где мы фронт переходили цугом… Малые да женщины. И здесь тоже фронт грубил свои прожилки…» – И, будучи, как во время выселения, в той же материнской обрезанной шубе и просторноватых, но уже с калошами, валенках, он сразу почувствовал тяжесть усталости. Опять словно бы перед ним железные немцы маршировали, не сгибая колен, нелепым «Гусиным» шагом. Внушительно, шеренгами. И кто-то из них обучено командовал ему: «Zumiz! – Ко мне!» Кому это нужно было?
– Тетя Дуня, вот о чем вас просим… – прорываясь в тяжести, сказал он в волнении.
– Что, Антон? – повернулась она со вниманием к нему.
– Только не рассказывайте вы об этом маме нашей…
– Я сама не буду – понимаю… Разве можно?!
– Ведь она захлипает, запричитает об отце – невозможно. Сколько бойцов погибло! Неспроста, наверное, нет еще ни от него и ни о нем ни слуху и ни духу.
– Да, куда-то тоже канул так и мой Станислав Евгеньевич, – отозвалась тебя Дуня в некой тихой растерянности, или в смятении, хотя с самого начала она еще не сомневалась, верила в то, что Станислав живой.
На Хорошевской большой дороге, то посуху, то в мокроте, то в снежной еще каше, хлябая и кроша затверделые заледенения и слежавшийся обтаиваемый снег, группками и одиночно двигались и проезжали туда-сюда довольные, веселые красноармейцы, офицеры. И эта веселость их – после виденного там, под Волгой, невдали отсюда, – отдавались в душе Дуни странным неприятием ее. Но они, служившие на войне люди, радовались так и каждому приветливому дню, дарящему им жизнь; они радовались оттого, что шли, что ехали, что друг с другом разговаривали мило и что пригревало славно солнышко и, что обувь чавкала и что, главное, были они в движении. Движение сейчас для них символизировало, видно, нечто большее, чем здоровье тела и спокойствие, – счастливо окрыляющие перемены в настроении, в подъеме духа.
После этого Антон как-то помрачнел, замкнулся. Словно втайне он искал – искал что-то очень нужное – и пока никак не мог ничего найти перед собой.
Не один он, видно, пребывал в неравновесии.