Умерла Маша – истончилась, стала вся как спичка. Опала. Куда только делась, высочилась силушка из нее?!
В этот день похорон – еще апрельский день – совсем все схмурилось. Насовывало дождик. Словно растолоченный мелко-мелко и густо плыл сильный запах земли, весны.
Гроб для покойной сколотил дядя Петя Нюшин. Могилу копали Наташа и Дуня, на горке, на втором деревенском кладбище (до городского уж было не дойти), – за бывшим ее родительским домом, только через речку, откуда до нее и Анны однажды донесся материнский зов с того света. Мать настойчиво звала к себе Анну, часто преследовала ее, а вот вперед ушла, откликнулась все-таки Маша. За могилу не нужно было платить никому, ни в какую кладбищенскую кассу, потому что ничего этого здесь не было.
Перед тем, как предать покойницу земле, Анна запричитала словно для себя:
– Повстречалась смертушка – и не предупредила. Скосила, как косой. Первая ты проторила дорожку туда. – И подумала: – «Разве первая? А Василий? Я все верю, что ль, в возвращение его? Но слова из стиха не выкинешь…»
Уже ногти у покойной посинели, поджаты губы, натянулись. Опять послышался тонкий-тонкий, ни на что непохожий, жалующийся вроде голос – опять начала причитать Анна:
– И на кого ж ты покинула нас, сестричка родненькая, за что ты так на нас разгневалась – рассердилась? Ведь одного я уже проводила… – Это она плакала и по Василию.
Временами находило на нее затмение – она путалась, как сказать: «на кого ж ты покинула нас?» или «на кого ж ты покинул нас?» Она хоронила Машу, но не меньше думала так же о Василии. О нем.
– Ой, зарастут пути-дороженьки,
По которым ходили твои ноженьки.
Не откроешь ты свои очи ясные
И не скажешь словечка ласкового.
Не утешишь больше своих сеструшек
И сыночка дорогого, малого.
Лучше б уступила мне свое местушко…
Так надо было, видно, причитать – себя вместо умершей предлагать; но Анна говорила пред покойницей только правду сущую, стучавшую ей в сердце и воспламенявшую ее.
«Вот тебе и приснившаяся тогда молодайка, та, которая раньше меня в печь легла вместе с двумя девчурками, – разгадала она давний сон. – И эти дочурочки ее – ведь это два ее дива-желания: чтобы во второй раз муж ее женился, чтобы, значит, мать была у сына. А-а… Сколько здесь иносказания… Мне бы лечь заместо… Край «как нужно»…
Также тонко стали подвывать Пелагея, Дуня; чаще и устойчивей послышались всхлипывания женщин, в том числе – и даже троицы из особой категории премноголюбопытствующих в совершении чего-нибудь подобного и близкого. Есть всегда досужие любители такого. Пустоты не терпит мир. Так устроено.
И летуче расходились, голубились над покоем Маши, над ее челом недвижным полыньи небес, обвевали землю молодой чарующей прозрачностью. Отрываясь чистыми щепотками, вился, опадал снежок с легко скользивших в беззвучной тишине подсинелых облаков; лепясь в землю обнаженно-черную, повисая на кустах, на свернувшейся траве летошней, он бесследно тут же стаивал, потому что погревало также солнышко апрельское, поплескиваясь на полях, деревьях, крышах, лицах; желтенькая мать-и-мачеха там-сям, повысыпав, проглядывала еще сиро, с робостью.
Был благословенен этот миг, необыкновенный, тонко красочный, единственный. И Антон увидал, безошибочно прочел во всю глубину холодящую дух красоту и чему-то устыдился вдруг, как мальчонкой устыжался он красивых глаз покойной тети, ее голоса певучего, грудного: власть красоты его поймала, повлекла с собой неудержимо. С неловкою оглядкой на мирскую суету людей, тебе близких и родных, обездоленных. Знал теперь он в точности: загоревшись духом творчества, он уже ринулся в безумную погоню без усталости. Сказать иначе, этот миг, прочувствованный им, означал рождение в нем художника. Из его бесчисленных начал – еще одно. Из неведомо-осмысленного.
Снежок тихо опускался, крапал, снежок таял. Скоро кончился.
Были скромные поминки по ушедшей: на них были только самые близкие; тетя Нюша, крестная, принесла какой-то мучицы, и Анна сварила из нее похлебку, и все по-тихому немножко посидели за накрытым скатертью пустым столом.
XI
Вскоре очень неожиданным было появление на пороге Полиной избы рослого нашего офицера с погонами (капитана) с полувиноватым и загадочным выражением на лице с дрогнувшими скулами. Тряпка выпала из рук Анны.
– Ой! – лишь вскрикнула она, захлупала веками.
Это был ее брат Николай, очень изменившийся за то время, как она его не видела.
– Ну, как вы тут? Сносно? Нашел я вас!
– Да вот, как видишь, брат, – они расцеловались.
Он присел на стул сам, не дожидаясь приглашения, и, сидя, все время переменял положение своих ног, как будто они у него деревенели, затекли. Да и передвигался он, Анна заметила, нетвердо, с осторожностью, что было странно для нее. Она, не дожидаючись, пока он, как следует, устроится на сиденье стула, принялась его расспрашивать о том, когда и где напоследок виделся он с Василием и что ему, Николаю, известно о нем, а он ничего существенного не мог сказать ей в утешение, хотя бы только подтвердить словами то, что Василий жив, здоров, воюет.
Анна словно разочаровалась в истине. Будто ей определенно подсунули не то, что она знала, помнила, видела, на что она рассчитывала в душе.
В дни немецкого нашествия бывало так: неважно, весной ли, в гололедицу ли, но лишь она ловила какой-нибудь слушок правдоподобный более или менее о будто бы виденных кем-нибудь вот-вот злоключениях Василия, нуждавшегося теперь в помощи, она, до испарины трясясь, выколачивая дробь зубами, ходила-бегала по всем окрестным селам – с замиранием сердца ей хотелось истинность в нем установить. Может быть, у видевших его либо слышавших что о нем как-то. И сколько раз тогда ее останавливали и допрашивали патрули немецкие; и она говорила без утайки всем, что ищет мужа своего – незачем ее задерживать. Только не нашла она ни человечка, кто бы мог хоть что-нибудь знать и сказать ей о Василии – что-нибудь определенное.
Однако перед нею тут уж был приехавший ее брат родной, фронтовик, кого призвали на фронт вместе с ее мужем и кто до момента формирования был около него, – и он-то тоже не мог ей сказать ничего определенного о нем! Анна огорчилась от этого. Брат немногосложно рассказал, что так удручающе подействовали на них, призванных под ружье (они точно в Калязине формировались), первые бомбежки Ржева: только после этого все они задумались и поняли, что никакие это не маневры временные – пахнет очень жарким делом, где ты пан или пропал. В три дня их всех раскидали по различным фронтовым частям. Складывалось тяжелей всего под Ленинградом, и многих, обув, одев, выдав оружие, отправляли туда. Василий именно туда попал. Там жутко как и сейчас. А его-то, Николая, кинули тем разом за Смоленск. Тоже было пекло подходящее, бои, сдерживание немцев.
– Извещение мы на него получили, – сказала Анна, всхлипнув жалостно. – О том, что пропал он без вести. А где, когда пропал – нет указаний. Сам догадывайся, что ль?
– Да, бывает так, что и нет очевидцев: сравняло с землей. Где могилу найти, когда, может, на воздух подняло все?
– Вот жалко: не застал уже ты Машеньку, схоронили за деревней, – тихонько, как при покойнице, пустив вновь слезу, сказала Анна. – Была вся белая, как коленкоровая.
– К сожалению… Я знаю то… – И с неловкостью он поправился на стуле.
– А ты как же, Колюшка, – на побывку только приехал или что?
– Нет, насовсем, Аннушка: врачи нашли, что я силушкой сдал. Им-то видней со стороны. Меня демобилизовали начисто.
– Вчистую, стало быть, отпущен? По ранению какому?
– Не по ранению, а по болезни.
И он рассказал, что у него получилось так на фронте: он был обут в валенках (известно: без калош), а было оттепельно, мокро, и он сильно ноги промочил. Когда они прибыли на место со своею частью, у него уже опухли ноги. Сильно. Так, что даже валенки мокрые с них не смогли снять. На его ногах их разрезали для этого. И вот ему дали теперь редчайшие документы. Стал он белобилетником, ненужным армии.
– Вот есть у нас в государстве такие врачи – хирурги, что у человека мертвого отрежут голову и приставят ему живую, и он будет еще жить, – еще витийствовал Николай, желая, по-видимому, этим самым показать, что он знает нечто такое, что другие не знают. – А я ведь что – живой покамест, и меня отослали домой, а лечить не стали – слишком дорогое, видать, это удовольствие для них. Врачей недохватает. Вот все учатся, а врачей все равно мало.
– Народ гнилой пошел. Нервный, – сказала Анна.
– Да. У меня желудок шалит. Как понервничаю – и все. Спокойной жизни нет. Вот что.
– Нету, – подтвердила Анна, – откуда она, спокойная жизнь? – Помолчала. – Ее, наверное, нет ни в мире, ни в Сибири, как говорится.
– Ох! Гнет нас, ломает.
– Не говори, Николушка. Не продыхнуть. Насилу-то бог дал – унесли мы от немца ноги при выселении. Лучше б сразу убить человека, чем его мучить так, как нас мучили. И, когда свирепствовал тиф, не знали, вылечимся ли или отправимся на тот свет, как другие болевшие им или заживо сгоревшие в полыме. – Потом Анна спохватилась, что должно, не то говорит при нем: все о смерти и о смерти – и побыстрей докончила: – Вон наш Сашка, мальчишка, был такой все-таки бутуз, что не ущипнешь. Как покати-горошек был. А теперь – какой?! Все мы захудали. Да работа эта – заступом вскапывать всю землю – слишком ведь тяжелая, а еды-то толковой нет никакой.
И задумалась о своем, уставясь в одну точку, щурясь – мимо брата.
Что Анну теперь сильней всего поразило в нем: это прекрасные помолодевшие у него глаза. Он ими изменился. Гладкий лоб был с залысинами. А так за те два года, что она не видела его после проводин совместно с Василием (она тогда ничего вокруг себя не видела), он мало изменился внешне, в жестах, в бравирующих либо колючих словесных выражениях. То самое и Дуня сказала о нем.
На него что-то нашло. Совсем не то, как в пьянке запойной, когда люди вроде бы не помнят, как и что они говорят и делают. Все-то он помнил.