– Судя по всему, только-только собираются.
– Жаль, конечно… Не рассчитывали мы… Припоздняются чего-то…
Вздох сожаления и так выдал чувства Анны, всех, столпившихся подле словоохотливого военнопленного. Из чего он заключил:
– Что, вы все оттуда? Выселены?
– Из-под города. Из Ромашино. Слыхали? Может, проезжали мимо?
– Как же! Видел на пригорке – вытянутая горбылем деревня. Укороченная нынче.
– Она в целости еще стоит? Нетронута?
– Стоит пока… Не сожжена.
– Они, что же, жгут вповал, когда бегут?
– Чаще всего. Что найдет на них, – сказал Федор с намеком сведуще. – Ведь чужое – не свое, ничего не жалко. Философия такая среди них бесконечно проповедуется. Знаю потому, что еще в ту империалистическую войну пять лет просидел у них в плену. В Пруссии. Наслушался и насмотрелся – во! – провел он рукой себе по шее.
– Боже, боже мой! Когда ж только выметутся они прочь отсюда? Изождались мы. Моченьки у нас больше нет.
– Ничто не вечно. Даже мрамор дает трещины.
– Ой, да! Что ж, терпи, по-вашему?
– Потерпите, бабы, еще малость, вам скажу; очень-очень скоро так произойдет – немцы все подряд уже минируют в усиленном порядке – самый точный признак подготовки к отступлению, – ровно говорил собеседник полушепотом, взволнованный, с оглядкой быстрой. – Я-то знаю, вижу. Потому как эта инженерная часть немецкая, в какой я обслуживаю лошадей, как раз и занимается теперь минированием. Потому без продыху и гонят меня туда, к фронту. Ведь дальше здесь, в леске, врыто еще несколько их землянок, кухня. И действительно: если немцы сами предлагают вам работу, можно эти дни почистить для них и картошку; тем маленько подкормиться, поддержать себя и в какой-то степени подстраховаться даже. Эти немцы вроде б посмирней других: они не живодерствуют.
Подымаясь, на прощанье он пообещал еще, что, наверное, сможет заехать он сюда также завтра, послезавтра – чтобы поделиться, если будут, новостями. Постарается заехать, заглянуть.
Анна заговорщически провожала его к лошадям, приободренная и вместе с тем разочарованная узнанным от него, – что так неизменно-медленно текли вокруг события в то время, как она вся измучилась уж ожиданием скорейших перемен. Но хоть она поговорила с человеком знающим, всевидящим, военным – душу отвела. Ладно и такое. Все ни ничего.
На следующий день, после полудня, в землянку явились с легкого заработка на немецкой кухне гордые, франтившие девки Шутовы с подружкой Галькой-переводчицей. С заработанным хлебцем и гороховым супом. И Анна, видя, с какой жадностью малые ребятки засмотрелись на сладости (конфетки «Бон-бонс»), которые те демонстративно, шурша лощеной оберткой, сосали во рту, опять спросила у Наташи – опять непростительно, сама понимала, смалодушничала:
– Доченька, может, и ты тоже сходишь туда завтра?..
– Зачем это, мама?! – Наташа вспыхнула, как ошпаренная.
– Доченька, ведь знаешь наше положение. Мука почти кончилась вся. Это ж не корова, что можно трижды в день доить. Будем голодать совсем. Помрем с голода. Как хотите.. Вон и Дуня расхворалась: горит, бухает-кашляет. Ну, смотрите, дети.
Анна, хоть и говорила малодушно-приниженно так, сама не верила в то, что оккупанты добродетельны хотя бы чуть и уж жалостливее к детям, кого также беспредельно, с заведенным механизмом, мучили, заставляли на потоке умирать. Война выработала в них уже – для них было характерно – одно лишь механическое бездушие.
Правда, были и приятные отклонения. В рождественском духе. Однажды, разукрасив в избе елку, вежливый немецкий солдат вошел в кухню и взял за руку испуганно смотревшую на него Танечку: он хотел, чтобы она с ним подошла к разряженной елке. Но она не пошла с ним в комнату, вырывалась. И тогда он, смеясь, взял ее на руки. Била она его по телу и лицу – отбивалась; ручонками и ножонками работала и кричала – только бы отпустил ее. Да немец приличный попался – не отпустил, покуда не поднес и не поставил ее возле невиданной елки с навешанными на ней конфетами и галетами; он совсем приветливо сказал ей: – Держи вот так! – подставил подол ее платья и набросал в него с елки конфет и галет, и только тогда отпустил ее с гостинцами. Очень доволен этим был. Ребенка угостил. Проглянули в нем человечность.
Анна, вспомнив это, улыбнулась по-мадоньи, и забыла, что такое сказала дочери – уже смотрела на нее непонимающе.
– Нет, я лучше умру с голодухи, чем пойду к немчуре в услужение. – И Наташа на миг живо представила себе серые джемперы немецкие, солдатские, какие видела зимой 41-го, – обсыпанные бело-мясистыми, откормленными вшами: «Это-то еще стирать для них?! Тоже мне завоеватели вшивые!» И ее чуть не стошнило и не вырвало. – Ни за какие сладкие коврижки и подачки я не пойду, только из-под палки. Никогда им не служила, а нынче не буду и подавно. Что ты, мама! Не неволь меня, пожалуйста…
– Да, я подумала только, что даже этот пленный, Федор (не чета нам) работает на немцев по принудку, – сказала Анна. – Хребет свой, должно, не переломит, а спасется так.
– А надо всем отказаться от такого спасения, – повысила голос Наташа. – Мы же этим помогаем немцам…
В разговор грубо вклинился Голихин Семен – с раздражением:
– Ишь какая, погляжу, ты, Наталья, грамотная, белоручка, выскочка. Хочешь на елку залезть – и не ободраться. Разве это можно?
– Да, да, – подхватили девки с того же края землянки. – Только бы не замараться ей. Значит, в чистюльки девочка метит. Ох, прямо не знаю… Выделиться хочет…
– Уж слишком строгость на себя напускает, поскользнуться можно.
И звонкоголосо Саша тут съязвил – подзадорил тех:
– Успокойтесь! Что вы, право… Вам-то просто больше достанется господ, бляха медная. – Он от неослабных болей в боках и распухших ногах полулежал в лошадином стойле, но был и сейчас по-ребячьи мстительно-непримирим к вредоносным девицам, опасно ошалевшим от обилия немецких кавалеров.
Голихин Семен, багровея, сорвался к нему:
– За такое непочтение к старшим… Вот я проучу тебя, щенка, сейчас!..
Однако Анна уже заступилась за сына:
– Не смей! Руку на него накладывать не смей! Ты, что, наместник Силина? Он и так судьбой обижен. А чем вы обделены? Скажите мне!
– Ах, поганец какой! – вздымался остановленный Голихин. – Надо же! Да пусть все они лопнут, сдохнут – мне-то что? А я-то еще…
– Не дам командовать тут! Я – мать его, и только я в ответе за него.
– Вот и занимайся, Анна, с ними. А я сыт уже выше головы. Твоими детками любимыми.
«Где-то уже было это – знакомое. Я слышала». – И всплыло в памяти у Анны: – А-а! Вот же… «Я Анкиных ребят спасал!» – оправдывался на правлении колхоза покойный (убитый немцами) председатель Дыхне, муж Инессы Григорьевны, бегавший (а не спасавший колхозный скот) в первую бомбежку вокруг избы вместе с семьей Анны.
– Потом еще скажешь всем, – сказала она Семену, – что спасал здесь моих детей. – И Наташе: – Ладно, доченька, прости меня. Молчать буду. Поучителей и без того хватает, чтобы… – Глаза ее как-то сжались, ушел в их глубь взгляд, и она замолчала неожиданно, закрыла рот.
Накалившиеся было страсти разрядились, утихли.
Перед Анной внезапно ярко-осязаемо вспыхнуло некое видение, как будто связанное с давней, смутно воспринимаемой порой ее детства: затемненный закоулок меж двух изб или аллея меж берез, спустивших раскачиваться свои пряди и остающихся позади нее, за плечами и спиной, а там впереди – тихий манящий зелено-атласный свет искривленного дубка, похожего своим шатерком листвы на молодое, легко плывущее сюда, только захоти и позови, облачко. Маленькая сама Анка, сколько Анна себя помнит, в белом платьице и в перышках-сандалиях, подпрыгивая, спрашивает у кого-то, что там светит, и радостно-пружинисто бежит туда для того, чтобы узнать, по теплой мягкой стелющейся тропочке. Оттуда же, из этого проема ее, бывало, звала-узывала позже мертвая уже мать: «Анна! Анна!» (не дозвалась пока, выходит). А потом кто-то странно лежит в переду ее родительской избы под образами и тихо, в потолок, говорит что-то себе. И все в себя. И эта минута торжественна и грустна. Что Анна даже забывает перекреститься. Такое видение вдруг накатилось на Анну, но в нем не пробиться до самой сути. Она одновременно и ребенок и будто этот взрослый лежащий человек.
Она инстинктивно, верно, для того, чтоб не закачаться и не упасть, опустилась на твердое и корявое, как сама, стойло и сидела так, не шевелясь, сохраняя равновесие тела. Тяжелые, что камни, из которых горы сложены, были у ней мысли. Тяжелые, но светлые в душевном своем исходе.
XX
С некоторых пор Анна сама за собою замечала странности, находившие на нее подчас, помимо, казалось, ее воли и желания: так, насколько легко было убедить ее в чем-то сомнительном, убедить даже первому встречному, не знающему существа вопроса досконально, настолько и трудно было иной раз переубедить ее в чем-то очевидном для многих, – этим она выделялась среди других сельских женщин, смирившихся со своей судьбой. В связи с этим нередко у ней возникало такое ощущение, будто кто-то решительно, не колеблясь, командовал ею, и только – тихо, но внушительно отдавал ей исполнимые приказы – и они без колебаний исполнялись ею. Возражений тут быть не могло. Она жила, как и прежде, совестливой жизнью трудового и воспитанного человека; она волновалась за все больше прежнего и сейчас, как никогда, нуждалась в непоколебимом голосе советчика – друга, в котором звучала бы моральная поддержка для нее; она нуждалась в ясном совете, как дальше быть, что предпринять. Самой себе она не могла совета дать. Ответа не было. Она его не находила – и поэтому так мучилась душой. Так уже в какой-то степени бывало у нее.
Отчетливее Анна осознала это после разговора с подвернувшимся ей военнопленным возничим. Да, все семнадцать лет, какие Анна прожила в замужестве, нажив семерых ребят, она прожила за спиной веселого и добродушного работяги мужа, работавшего за десятерых (в его золотых руках все спорилось, пока он был в полной силе) и всячески оберегавшего ее от непосильных дел – рыцарски-возвышенно. С самого начала. Ни разу он не тронул ее даже пальцем. Так что, будучи за ним, Анна привыкла в семье к тому, что все главные семейные вопросы в доме бесповоротно решал он, глава семьи, а она лишь помогала ему в меру своих способностей. Практически так испокон веков было заведено во всех здоровых крестьянских семьях, в которых хозяин был непьющим и авторитетным мастеровым мужиком. Но теперь-то рядом с нею не было ее опоры и опоры ее детей, не было уже давно; и поэтому ей, привыкшей ко многому и многому уже не научившейся, приходилось все решать и делать самой за двоих, притом-то, что было главным образом связано с жизнью детей – святая святых ее материнской обязанности.
Анна чувствовала: надежно подставляла ей плечо человека Поля, бессребреница, крепкая, как дуб ветвистый и открытый всем ветрам и солнцу, нравственной своей жизнью, грамотная в том, что умела распознать недруга и неустрашимая никем, никакими фашистами, с настоящей бойцовской закалкой. Однако, так как теперь выручающей Поли тоже не было поблизости и уже никто, разумеется, не мог Анне сказать нужное, решающее слово, посоветовать что-то разумное в непредвиденно сложившихся обстоятельствах (голос детей был совсем иного рода), она, вследствие затянувшегося ожидания и бездействия, все чаще выказывала нетерпение. И сейчас бессонными ночами, неслышимо вздыхая, ломала голову, как им быть и что лучше сделать. Что? Длился и длился кошмар, переполнявший все ячейки в голове – ни повернуться мыслям (во сне), и тогда Анна поворачивалась в стойле на другой бок, чтобы, может быть, избавиться от ощущений безысходности. Но все равно ничего не выходило у нее.
– Нынче отлежала я все вертуки свои, – жаловалась она утром детям.
– Какие вертуки? – удивлялась Вера.