– А что ж я, разве не могу? – хвастливо слетело с Антонова языка.
– Смотри, только не попади под новый закон об алиментах.
И это, в шутку сказанное, было как-то неприятно слышать от него. – Зачем это он?.. Мне, мальчишке… – подумалось ему.
«Я тоже – гусь хорош! Уподобился Сторошуку. Ишь ты – расхрабрился!.. Вот и получил зато».
Танцы, на которые Антон направился вместе со Сторошуком, проводились у бора; там солдаты играли на баяне, и под звуки его танцевали в кружке военные вместе с подходившими сюда местными девушками.
Его «избранница» уже явилась сюда с подругой. А он-то не умел танцевать, к стыду своему.
Но как же при знакомстве напустить на себя решимость? Взрослым проще: они понимают один другого с полувзгляда, полуслова, полуулыбки.
Перед этой местной девушкой Антону было страшно стыдно за себя, свои слова, за свою изношенную военную форму, лопнувшие на задниках сапоги, которые он кое-как залатал самостоятельно, чтобы не краснеть; перед нею он хотел бы выглядеть как-никак молодцеватым, чтобы все на нем сидело ладно и блестело, пусть он и недостаточно еще взросл, к сожалению.
И вот, набравшись отчаянной храбрости, Антон выждал удобный момент, когда она оказалась рядом. Подталкиваемый (в буквальном смысле) Строшуком, который сам-то – удивительно! – робел, но прилепился к нему для придания ему смелости, он, наконец, приблизился к девушке и с усилием отважно спросил, можно ли познакомиться с нею. То, что немедленно последовало за этим, было ужасно. Да, словно ушат холодной воды окатил его.
– У меня есть муж – лейтенант, – в упор, с вызовом сказала «избранница» весело-кокетливо, как показалось ему, этакое хрупкое создание лет семнадцати, ежели не моложе. И он никак не мог понять того, что она сказала: ее юная внешность так не соответствовала ответу; его тихие случайные встречи с ней, ее поведение не подтверждали этого. Что она, говоря ему неправду, испытывала его или защищалась своеобразно от ухаживаний?
Словом, был полный постыдный провал. Такой пассаж! Вот тебе раз!
– Муж? Лейтенант? – машинально, даже запнувшись и не спросив, как ее зовут, переспросил Антон, уязвленный самолюбием. Сам виноват: беспричинно обнадежился.
– Да, а что? – ответила она решительно.
– Да ничего. Я не лейтенант, как видите, – сорвалось у него с языка. Ни к чему.
Исчезла тотчас же робость перед ней. И Антон, собираясь с мыслями, тогда как Сторошук еще выспрашивал, как ее зовут, он тихонько отходил в сторонку. Да, незнакомка явно сторонилась его, не мужчину. Поделом ему!
И напрасно он тужил. В последний раз – для пущей важности, словно желая удостовериться в действительном значении сказанного ею, – он глянул прямо ей в мягкие карие глаза. Они светились с каким-то вопрошающе-досадливым выражением, видным и в сумраке: нет же, не была она замужней, тотчас определил он для себя. Какой-то мотив у нее. Лишь туман на себя напустила. Зачем-то…
И как-то сразу прошло его мечтательное увлечение этой беззаботной девушкой, нечаянно попавшей раз ему на глаза.
А ночью, когда усталый Сторошук спал глубоко и шумно, Антон все ворочался на матрасе, видел лунное сияние за окном, в парке и светлые дорожки в комнате и все-таки почти вздыхал над собой. Зарекался: «Ну, в другой-то раз, надеюсь, уж умнее буду – да, да, да…»
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
Перед выездом из Белостока (в августе 1944 года) так сочли, что Антон Кашин должен ехать ездовым; это значило: отдельно от своих товарищей, с кем он служил в штабе, у майора Рисса. В Управлении фронтовых госпиталей, кроме нескольких автомашин держали еще и лошадей с повозками. Однако третий конюх, худенький старый солдат Назаров, кому Антон симпатизировал, был как раз госпитализирован. Замены ему не нашлось. И старший лейтенант Манюшкин, новый начальник АХЧ, с ведома непосредственного его начальства, назначил вместо больного Антона.
– Тебе, парень, шибко повезло, что ты так прокатишься на вольном воздухе, – говорил ему Манюшкин. – А то, небось, уж засиделся здесь – никакой физической нагрузки, да? – И, тяжело поведя головой, будто приросшей прямо к туловищу (шея у него была до странности коротка), зачем-то еще подмигнул.
– Товарищ старший лейтенант, сразу ведь сказал: пожалуйста, – отвечал Антон самолюбиво.
Майор Рисс, отпускавший его как если бы с его согласия, но определившей то своей справедливостью во всем, безусловно тоже слышал Манюшкина, – он, обладавший достаточно острым слухом, просматривал здесь, в отделе, за столом, какие-то штабные бумаги и слегка подкашливал характерно: явно выражал неудовольствие услышанным. Майор покровительствовал ему во всем и, вероятно, всегда воспринимал несколько ревниво все, что ни касалось его, его службы, его жизни.
– В пятнадцать лет я также вкалывал на полную катушку. Да и девушек уже вовсю провожал. – Манюшкин победительно взглянул на общительную Любу, машинистку, улыбнувшуюся на его занятное признание, и в его светлых навыкате глазах взыграл бес странного воодушевления: – Но поэзию я уж не променяю ни на что на свете, нет.
– Интересно, да? – моментально вступила Люба в как бы предложенную ей словесную игру.
– Вполне серьезно говорю: ни за что! Не верите?
– Что ж, похвально… Ведь я тоже одну дружбу признаю, а не любовь, за которую впоследствии расплачиваются некоторые… И не время любить теперь…
Сильней послышалось какое-то недовольное и старческое покашливание. Манюшкин заспешил, говорил уже уклончиво:
– Что поделаешь… Бывает… Для меня поэзия – мой крест. – И опять проговорил зачем-то: – Ну, Антон, ты выручил меня – мой спаситель… – И вышел из помещения.
Майор звучно крякнул, стулом заскрипел, вставая. Взглянул на Антона все равно с заговорщически-подбадривающим видом, хотя взгляд его был по-прежнему откровенно грустен.
Этот человек по должности своей занимался обеспечением всех вверенных ему госпиталей необходимым имуществом. Он по складу своего характера беспокойно вникал во все, вечно торопился, много разъезжал, бывая везде на местах, чтобы самому получше выяснить нужду снабжаемых и своевременно получить все необходимое.
Едва все сослуживцы выехали из большого трехэтажного дома, застучали молотки: заколачивались опустевшие помещения – бывшие меблированные комнаты, сдаваемые до войны хозяйкой-полькой внаем. Степенная эта полька, как наседка, стерегла возле своего гнезда трех взрослых сыновей, удивительно несхожих характерами и явно безразличных друг к другу, – вчетвером они обитали наверху деревянного двухэтажного дома, ютившегося во дворе большого, в тени тучного каштана. Сюда, в уютный и деревянный, и перебирались на последний ночлег Люба, два сержанта – Коржев и Хоменко, которые тоже отбывали завтра – с повторным рейсом, и вместе с ними Антон, завтра же выезжающий ездовым на лошадях.
Оживленная Люба и ухоженный Коржев тотчас, заинтересованно уединившись у плиты за приготовлением из сухого пайка ужина, подзадоривающее зажурчали голосами. Опять с бесконечным шептанием, нервным смешком, разговором иногда и вслух, но с какими-то туманными, либо иносказательными недомолвками – чтоб замаскировать на людях полный смысл говоримого ими, трогающего их. Как свойственно, очевидно, молодым людям, между ними возникли чисто товарищеские отношения; у них установился близкий взгляд на многие вопросы, очень волновавшие их. И хотя их обоюдная откровенность в чем-то исключительном для них сама собой предполагала особую тайну от других, все сослуживцы относились с простительным для тех пониманием и сочувствием, ровно к легко больным той известной и понятной всем болезнью, что зовется молодостью, только и всего.
Взволнованная чем-то полька вздохнула и, плотно опустившись в удобное массивное кресло, стоявшее подле угловатого массивного стола, взялась за вязание; спицы, быстро мелькая, побежали в ее белых послушных натренированных пальцах. Однако она внезапно остановила руки и глуховато-строго, осекаясь голосом, спросила у гостей, скоро ли они, русские, освободят, наконец, Варшаву. Уже невмоготу. Сколько лет поляки под немцами.
Подобно большинству поляков-патриотов своей страдающей родины, она страстно ждала скорейшего освобождения столицы от немецких захватчиков, изождалась вся. Да всерьез и опасалась теперь за отдаление того момента, очень сомневалась в том, что русские сумеют уж освободить Варшаву, укрепленную, должно, вдвойне. Она говорила, что ошибку, верно, допустили: не вступили в нее зараз, во время летнего наступления. Немцы сильно укрепились. В Варшаве же в тридцать девятом году остались ее krewni – родственники, и она не знает ничего о них.
Глаза ее увлажнились. Она достала батистовый платочек.
Светловолосый Хоменко с рыжеватой (потому малозаметной) растительностью на щеках и подбородке, заторопился, краснея:
– Нет, неверно и не можно, пани. – И с убеждением и превосходством бывалого тридцатилетнего фронтовика попробовал все разъяснить неверующей хозяйке-польке, поудобнее вытянув со стула еще раненую ногу. – Для нового большого наступления, чтобы всю Польшу, а не только Варшаву, освободить, нам нужно вновь собраться со всеми силами, подтянуть поближе танки, самолеты, артиллерию, продовольствие подвезти, дороги наладить, мосты навести… Глупо без подготовки атаковать мощно вооруженных немцев. Ударить уж наверняка…
Полька уточнила для себя, готовится ли этим часом наступление.
– Наступать сейчас – все равно как пытаться выстрелить из незаряженной винтовки, – сказал сержант.
Хоменко обычно почтальонил, хотя нередко ему приходилось доставлять почту по ночам, под непрерывными неприятельскими бомбежками да обстрелами, – ползком по-пластунски, а где пробежками, совсем как не передовой, достаточно уже знакомой ему. Он вновь на фронте побывал в конце этой весны, после очередной перекомиссии, ходил там в разведку, а уж после третьего ранения и затем выздоровления опять вернулся в свою часть.
Прискорбно полька покачала простоволосой головой: сколько же всякого народа погубили немцы. И поляков также. Насунулся Хоменко:
– Известно. В подвале вашего дома – картотека, тысячи каких-то номерных удостоверений, карточки, пробитые нацистскими печатями и с отпечатками пальцев. Кто же эти люди?
Хозяйка сказала, что это для всех поляков, жителей Белостока, гестапо готовило – индивидуальные номера.
– Ясно. Гестаповцы хотели всех загнать в резервацию. Ну, до конца войны недолго ждать осталось все-таки; как только подготовятся бойцы к прорыву, там уже ничто-ничто не сдержит их. Никакие укрепления. Поверьте…
Однако с недоверчивостью та вздохнула, неразубежденная.
За ужином Хоменко еще больше посуровел. Но только Люба, ухватившая суть хозяйских расспросов, со своим всегдашним задорством заявила, что в таком неверии и щепетильности поляков есть что-то местническое, – он почти с горячностью заметил:
– Между прочим, поляки очень обязательны. Поверьте, в беде не бросят товарища. Я имею в виду единомышленников.
– Вон как обкорнали меня сегодня – похвалился Антон, покрутив головой.