Меркло, меркло все кругом угрюмо, в сыром тумане. И ни день и ни ночь еще. Ни весна и ни осень вроде б. Лишь пятнами белели в поле, выделяясь, эти печи. С черными емистыми в них дырами, поглощавшими всех мучеников.
Анна тоже сблизилась с самой крайней справа печью и отчетливей уж разглядела ее невиданную, поразительную внутренность; не то, что разглядела – был особый интерес, а само собой бросилось в глаза ей. Внутри там, на полу, как будто были наложены с избытком свеженаломанные березовые веники, листочки на которых еще не обвяли, не скрутились, и больше ничего существенного, отличительного, т.е. печь была самая обыкновенная, почти из домашних, в каких еще парились в крестьянских семьях – за неимением бань – взрослые и ребятишки. Только печь размерами побольше. Вдвое примерно. До Анны дошел щемяще волнующий березовый запах. И она вздохнула с жалостью по всем горемыкам, не только к себе. Значит, так вот подошел черед и ее – черед шагнуть в неизвестное. Она подошла сюда одна, без детей, как шла все время, она это точно помнила; она приготовилась сделать то, что предстояло ей, – сделать, не колеблясь ни секунды. Как внезапно, почти из-под ее руки, откуда-то вынырнула молодайка, опередив ее немного, на самую малость; та была с двумя девчушками – одна другой меньше. Анна от удивления замешкалась чуть, пропустила их. Не станет же она отталкивать детей, чтобы в рай попасть. Тут только и остановила Анну, вытянув перед ней шлагбаумом руку, сухая, служительница в черном, бесстрастно сказала:
– Хватит! Уже все места заняты.
– Их же – трое всего, – слабо возразила Анна в недоумении, недовольная зря потерянным временем и напрасной из-за этого тратой больше душевных сил. – Подождать, что ль? Я бы поместилась рядышком, сударыня… Есть где. Посмотрите, пожалуйста…
– Я сказала, кажется, ясно: хватит! – вновь одернула Анну жрица, оскорбленная, должно быть, неуместно сделанным ей замечанием. – Тут без вас мы сами знаем все! Не самовольничать!
И вроде то определенно, верно понимай, а именно: места заняты, распределение окончено, ропщите – не ропщите; просто не досталось Анне уготованное место в печке, только и всего, какой пустяк. Как, скажем, прежде, сколько-то лет назад, ей не каждый раз везло – и не доставался килограмм того же сахара, завозимого в магазины города нерегулярно, с частыми перебоями, хотя она, как положено, и отстаивала за ними подолгу – часами – сумасшедшие длинные змееобразные очереди.
Анна было с досадой удивилась здешним выкрутасам – что они и здесь у людей возводятся в принцип, бытуют также; но она сейчас же обрадовалась, что освободилась так негаданно от чего-то тяжелого, что ее давило, и что снова она выйдет на привольный свет. От сердца тотчас отлегло.
Но вот она опять увидела, как вынырнувшая из-под ее руки и пропущенная почему-то без задержки молодайка вместе со своим выводком, не замедлив шага, вступила в темноватую пропасть печи и смело и решительно легла прямо в пальто и ботинках на мягкую зеленолиствовую подстилку, примяв ее, а рядом с нею, по обе стороны, легли тоже в верхней одежонке девочки, легли, трогательно прижимая к груди драгоценный хлебушек. Лежа, девочки поглощено-весело заговаривали с матерью. Задержавшись вблизи этой печи помимо своей воли, Анна отчетливо видела, что особенно весело щебетала малая – неразумная пташка. Она словно играла в свою детскую игру с теремком, забавлялась: ангельски светилось в призрачном свете ее живое хрупко-нежное личико с золотистыми, точно нарисованными, кудряшками, выбивавшимися из-под старенькой вязаной шапочки с красной кисточкой. Знали ль они, детушки, о том, что ожидало их? Знала ль мать, отдавая их на верную, неоправданную муку? Однако выражение лица лежащей молодайки было значительным, серьезным и спокойным вместе с тем.
Анна вся аж содрогнулась и не сразу отшатнулась прочь.
– Послушайте! Послушайте! – кинулась она назад, левей, к пассивной и какой-то холодно-безразличной ко всему толпе, уже терявшей всякий интерес к происходящему и почти уже утекшей в затемненные углы нелепейшего высокого, как вокзал, барачного строения без двух стен.
Здесь, за ободранным колченогим столом, воткнутым у самого прохода, в грязном, чавкающем под ногами месиве, скрупулезно, по-конторски корпел немолодой пшеничнокудрый человек, обличьем очень схожий с Семеном Голихиным. Воистину: из грязи, да посажен в князи, успела еще подумать Анна. Водрузив как ни в чем не бывало очки на нос и пощелкивая костяшками на облезлых счетах, он подсчитывал, или пересчитывал, конечный цифровой итог чего-то, обозначенного на лежавших стопкой перед ним голубеньких ведомостичках, – или точное число людей, пропущенных туда, за красную черту, или стоимость и прибыль, выявленные этим некоммерческим предприятием, специализирующимся в том, что не поддавалось никакому меркантильному обсчету при любых финансовых соображениях. Не потому, что это было бы противоморально, противоестественно – само собой. Бесценна сама человеческая жизнь. И эта-то мера ценности, или, верней, бесценности, должна, наверное, распространяться также на собратьев наших по Земле – на животных, зверей, птиц и рыб, если мы воистину так человечно любим их, так много говорим о своей всепоглощающей к ним любви; только вся наша любовь пока в бойнях выражается: нет узды у истребителей, сдерживающего начала, бога нет, есть одни хищные наклонности, большой вселюдской идиотизм.
Анна точно прозрела наконец и уяснила для себя весь трагизм совершавшегося на глазах у всех:
– Послушайте, что же это происходит, а?! Нынче, в наш-то образованный век?!
Но, возможно, в ней сейчас проявилось с наибольшей силой как раз то, что однажды предсказывал вполне всерьез, хоть и за стаканом водки, ее брат Николай: что, должно, в них, волжанах, порода такая сидит – скрыта до поры до времени – какая-то энергия действия, способная во всякое мгновение восстать. Она сейчас действительно ощущала ее прилив в себе.
Однако никто не слушал Анну, ее жалостливые вопли. Семен Голихин, или кто это, буркнул что-то раздраженно, дескать, не мешай мне, молодуха; разве ты не видишь, что баланс мой (это нечто поважней) не сходится – все перелопачиваю цифры?! И когда она стала жаловаться:
– И как это люди греха не боятся?! Ведь все сгорят в тех печах!
Первая же подвернувшаяся бабка сказала ей простовато:
– Ну что ж, голубушка, аминь. Не гневайся. Коли нужно всем. Нужно же очиститься от скверны, что вошла в них. С бога спросится.
– Какая ж скверна в них, сударыня?
– Ну, обыкновенная, наверное. Людская.
– А в нас, бабушка, – разве нет ее?!
– Этого не знаю я, голубушка, не знаю ничего.
– Не качай права, гражданочка! – крикнул кто-то Анне по-довоенному. – Что ты привязалась?
– А разве в дитятках она может быть – у таких малюсеньких, глупеньких?! – не могла она остановиться, тискала в руках полкраюшки хлеба. – Вон они какие крохи, посмотрите. Лежат вместе с мамушкой. – Что в других печах происходило, она не видела; и посмотреть – ей было невдомек. – Страх какой, о господи! За что?! С бога спросится?! Ведь совесть же замучает.
– Может быть, и в них, родимая. От матери. Все может быть. Не мучайся.
– Да я-то что?.. Не о себе… Не мученица ведь. А зачем же миру их, детей, мучение? На что?
– Так должно быть, матушка. Исстари заведено. Не мучайся за них. И не ропщи.
Весь тут сказ. Непропекаемо.
Легко сказать: «Не мучайся…» Этим не заслонишься. Для чего же, для чего человеку сердце дадено? Чистая формальность?
Анна с мыслями собралась и хотела пронять, или допечь бабку закоржелую да словно уж услышала – в той ближней, крайней печи – подымавшийся в урчании всамделишний красноватый жар с отсветом и треск наперебой сгораемых в нем листьев подстилки. И, содрогнувшись вся, поникнув, замолчала, бессильная что-либо сказать; и зажала себе даже уши, чтоб не слышать больше ничего. Наблюдать такие душераздирающие сцены было выше ее сил. Она белым кипенем кипела – было так жестоко, а ее мучение не разделял никто в толпе, живущей отталкивающе странной, сутолочной жизнью, каким-то самоублажением. И ей страшно захотелось вырваться отсюда – буквально улететь, а не то что без оглядки убежать… Улететь, как вчера предлагала ей Верочка – по-детски наивно…
Она, как бывает во сне, легонько, плавно вроде взмыла в пространстве, над землей, над людьем; но что-то, видно, не сработало в летательном механизме, и она опустилась вновь к досаде – и очнулась в том же многолюдье, в проклятом, просвистываемом ветром, сарае, где – поблизости нее – дымил, потрескивал остропахнущий костер. Но ей стало легче все-таки. От всего. И, главное, от того, что она вздремнула, сидя. Это был, пожалуй, первый странный сон. С непростым значением. Из всей вселенной ее снов, какие опустились к ней с тех пор, как началось все это бремя непосильное – все неудобства, связанные со спаньем урывками и кое-как, в одеждах, на узлах, в кустах, в прудах, в земле, да еще под вечным страхом за ребят. Теперь сновидения у ней случались много чаще, чем в периоды и ее беременностей, что прежде она замечала – все прежнее даже в сравнение с этим не шло.
XII
– Нет, нельзя так; надо что-то делать, дети, нам, – сказала Анна громко, пробудившись, увидав опять в вечерних сумерках, в красноватых, дрожащих, прыгающих отблесках от костра своих, нахохлившихся под мокрою метелью. Это она себя призывала действовать.
– И услыхала Поля. Обернулась тоже от костра:
– Нам сам бог велел. Погоди-послушай! – она была само действие. Единомышленник. Понимала с полуслова все. И шла наперекор всему. – Давай вначале мы попробуем, я говорила и ребятам, в порознь… Ловчей…
– А потом? Собраться снова, предлагаешь, всем? И я подумала…
– Ну, конечно же! Есть надежда… Меньше к себе привлечем внимание. – И Поля со свойственными ей (и непоколебленными) твердостью и жаром убедительно изложила Анне подходящий, ею придуманный вариант неотложного побега, сводившийся к тому, чтобы выбраться отсюда в два захода. Первой пойдет она с матерью – под видом, что направилась в избу погреться и попытается затем незамечено пройти пост эсэсовцев на той развилке; а вторыми должны выскользнуть – через полчаса примерно, если ей удастся проскочить, – Анна и ее ребята. И тогда они соединяются где-то за деревней.
План такой был принят ими. Причем о губительных последствиях, к чему мог привести побег, если бы его попытка оказалась неудачной, они меж собой не говорили как-то, а в уме держали, где-то тоже думая о том, как бы окончательно не сесть на мель или того хуже. Не без этого.
Изготовившись уйти и улучив момент, Поля цыкнула на свою замешкавшуюся мать-брюзгу, Степаниду Фоминичну, подтолкнула ее, подхватила санки и исчезла из бесстенного сарая. Ушла пытать счастья. На ночь глядя. Ночью было проще…
Только вскоре она назад воротилась, чуть смущенная и запыхавшаяся, но нисколько не обескураженная первой неудачей; вполголоса она сообщила, что кругом немецкое оцепление выставлено и что она напоролась-таки на двух громил – они ее завернули; но она теперь уж разведала в точности, что для того, чтобы пройти заслон, нужно забирать еще правей, в обход перекрестка. Нет худа без добра.
– Я дрожу, как кролик, почему-то, – призналась Анна ей. – Ох, всю голову мне разломило. Ой, что-то с головой… Звенит в ушах… Вот ты говоришь – и это где-то далеко… Даже позабыла, Полюшка, что хотела я тебе еще сказать на прощание. Что-то нужное… Но что же? Ой!
– Не тужи, родная. – Полюшка засматривала ей в глаза, ободряла, как могла. – Главное, уйдем отсель. И через час, поверь, увидимся мы за деревней.
Следуя намеченному плану, Поля опять растворилась с санками и матерью своей в густой вьюжистой непрогляди. И без нее томительней опять время потекло. В бездействии.
Потом взвинченная ожиданьем Анна стала тормошить детей, сестру и невестку – Марью, упросившую ее взять с семьей: нужно стало действовать и им. В душе она не преминула тихо, втайне помолиться. И надеялась немножко на удачу, какую они, кажется, вполне заслуживали. По любым мерилам.
Они все с санками и за санками, как покинули сарай, неслись легко, на одном дыхании, не беспорядочно, не замечая вьюги или тяжести намокших валенок и усталости не чувствуя. Однако было слишком много их – пятнадцать человек… Заметно все-таки… И вот в то самое мгновенье, как Анне уже показалось, что опасная для них зона уже осталась позади, вдруг недопустимо близко из ночной сини раздалось издевательски знакомое, их осадившее:
– Halt! Halt! Zuruсk!
На них наскочил, ровно шальной буйвол, чуть ли не сбивая с ног, громоздкий немец с автоматом и в пилотке теплой с шерстяными наушниками и, толкая назад оружием, мрачно-угрожающе и сипло (издрогши) рявкнул:
– Zuruсk!Schnell! Kaput!
– Камрад, пожалейте; у нас kinder klein и krank, kamrad, – обеспокоенно запричитала было Дуня. – Пожалейте.
Но он напер, нажал: