– Да, пойдем, пойдем скорей, моя деточка; бог даст, отогреемся хоть там, в избе, у печечки, хлебнем кипяточку; глядишь, жилочки у нас расправятся, силушки в нас прибавится, – говорила Анна, собирая и больше подбодряя, чем поторапливая, своих малолетних. – Только ты уже не плачь, не горюнься, малая. Знаю, что слезами горю не поможешь, нет. Тебе спать пора. Вот сейчас укутаю я Верочку… Вот так. – И непостижимо было ей самой, как она сама еще не падала от сокрушительной усталости, а все двигалась и что-то делала и говорила, и привязано хлопотала возле них, детей, – ради них, беспомощных и беззащитных. Может, только это и поддерживало ее так морально, что она попросту забывалась в хлопотах о них, таких для нее естественных, насущных хлопотах. Все было понятно: нынче этими заботами она жила, согревала свою душу. – Ну, а ты, Антоша, если можешь, все-таки побудь-ка здесь пока, покарауль; ты уж извини меня, сынок, кроме тебя сейчас некому…
– Что ты, мам, конечно же, покараулю, – говорил взволнованно Антон. – Сразу ведь сказал – и с охотой даже…
– Сам ты знаешь, терпим мы нужду немалую, и если навернется все последнее… Что тогда?..
– Мам, не говори, пожалуйста, идите поживей!
– Заодно приглядывай и за санками тети Полиными и тети Большой Марьи. Чтоб не мерзнуть всем кагалом…
– Ты не бойся: не замерзну. Буду я, похоже, не один: вон и другие сторожами остаются тоже.
– Ну, если хочешь, как хочешь, сынок.
– Угу, – сказал он, что-то соображая.
– Из нас кто-нибудь обязательно придет к тебе, Антон, на подмену, – обещала, уже прокричав, Наташа, нянчившаяся с полусонной Танечкой.
Они ушли. Растаяли. Антон же остался.
Подняв густой овчинный воротник, а поверх шубы накинув еще плотное покрывало и для пущей надежности втянув голову в плечи, Антон опустился на санки спиной к ветру, вполуоборот – к той деревне, куда все уходили отсюда, бултыхаясь в снежном месиве, в пляшущей мгле. Он говорил еще себе: хорошо, что валенки подбил, что сшил рукавички – не подводят, что в порядок шубу успел привести. Он безо всякого страха решил тут заночевать и думал покуда просто посидеть, а потом, если будет нужно, и вырыть чем-нибудь в снегу какое-нибудь укрытие, – ему, действительно, не было холодно, верней было не очень еще холодно; и было бы совсем не холодно, если бы не разгуливал так свободно шальной ветер, как бы приглаживавший эту равнинную, лишенную леса или оврагов, местность.
Как ни странно могло показаться, сейчас, оставленный среди метельной ночи, Антон не страшился одиночества, отнюдь, а больше всего терзался, осознавая ясно, что он все-таки труслив, хуже и трусливее всех других мальчишек, которых довелось ему узнать. Да, трусливее, нечего греха таить. Таким уродился. И об этом хлопала клеенка на чьих-то санках, трубил ветер, изредка мигали справа, точно летучие фонарики, фары проносившихся автомашин, напомнив ему также, к его неудовольствию, даже досаде (отчего он даже поморщился), эпизод позавчерашний, когда они с Сашей глупо, до слез, повздорили – из-за того ненужного никому теперь фонарика, который на прощание подарил им гордый брат Валерий; они повздорили из-за сущей ерунды, а вот не убивались должным образом по брату своему…
И Антон почему-то вновь вспомнил весь позор, мучивший его всегда: как демоном куражился над ним, пятиклассником, в Ржевской школе один рослый и физически сильный лоботряс, отпетый второгодник из шестого «б». Олег, который едва не побил его. В детстве Антон часто болел и боялся ребячьих драк, точней, не участвовал в них. Задиравшихся ребят не любил. И он боялся Олега потому еще, что еще не находился в стадии разозления против него, – парадокс, казалось бы. Однако этот парадокс для него был прост, объясним: он точно становился непохож на самого себя, когда лопалось его терпение, и тогда он с легкостью обращал в постыдное бегство самых что ни есть отъявленных обидчиков.
Тот, демонический Олег, пыхтящий шумно, неопрятный, привязался к нему как-то зимой на школьной утренней линейке: он узнал, что Антон живет в колхозе и просил принести зерна для голубей, которых разводил и гонял над крышами, естественно окруженный в жизни птицами. Однако эти последние годы были тяжелейшие для большой семьи Кашиных: из-за того, что не хватало хлеба, только что продали на базаре корову-кормилицу и на вырученные за нее деньги покупали магазинный хлеб (обычно же, когда была дома мука, хлеб выпекала сама мама), чтобы свести концы с концами и дотянуть до будущего урожая. Потому Антон, разумеется, и помышлять, как бы ни хотел, не мог о том, чтобы оделить зерном голубятника. А Олег, в свою очередь, не вдаваясь ни в какие такие подробности, всего-навсего счел, что его попросту дурачат; нужно, значит, поквитаться – и он прибег к угрозе, и давил наседая и подкарауливая. Неизвестно, чем бы кончилось все. Да про то дознался ловкий и храбрый, как черт, а внешне неказистый Дима Урнов, тоже пятиклассник, товарищ Антона, одно время проживающий со своим замечательным отцом, образованнейшим инженером, и тихой сестрой (у них не было матери) в Ленинграде, а теперь квартировавший с ними в Ржеве, и однажды после уроков, при возвращении из школы, когда Олег со своим длиннющим приятелем в кожаной шапке начали преследовать компанию Антона, он задал им трепку. Причем один. И еще с каким-то неподражаемо артистичным изяществом.
Смотреть со стороны на это было прямо-таки удовольствием. Когда Дима в открытую, по-джентельменски, постарался образумить Олега с приятелем, они и к нему пристали с наглостью, переключившись разом на него, и попытались его толкать-переталкивать плечом на ходу, и подбивать ногами. Но у них из этого ничего не получалось при его природной и натренированной ловкости и гибкости. А затем в мгновение ока вышло так, что Олег без памяти что есть мочи драпал от него (без шапки), а второй великовозрастный забияка, которого Дима буквально швырнул наземь, в снег, схватив его за шапку и даже крутанув, лежал поверженный, – на нем же верхом сидел победитель и диктовал ему условия.
Смех-смехом, только на беду по улице как раз шла откуда-то с сумкой мать поверженного, дама вполне приличная. Она обомлела:
– Вова?! Тебя бьют?! – и ринулась к тому на выручку, завопив-загорланив на всю округу: – Ты что же это делаешь, бессовестный хулиган?! Помогите! Помогите, люди! Держите его!
Так что пришлось уже ретироваться Диме своевременно.
Смелым и бескорыстным парнишкой он был. С чутким добрым сердцем. Он вскоре, спустя месяц примерно после этого случая, погиб, катаясь на лыжах с крутого берега Волги …
Позже Антон сдружился и с другими мальчишками из своего пятого «в» – особенно из-за математики, которую прекрасно знал. Знал он и любил он все школьные предметы превосходно, а математику – особенно.
Сидящему в поле Антону чудилось, что и бесшабашно-удалой Дима Урнов, и органично живой учитель Павел Тимофеевич, и даже худенькая Галя Рощина, всегда тупившая взор, – и другие – все, кого он знал хорошо, с уверенностью в них, приятельски подмигивали ему из пуржившей полутьмы и дружески его наставляли: «Ты смотри у нас, не дрейфь!» Это наставление было очень важно для Антона. И он даже прошептал – как бы в ответ, растроганный: «Да, не буду я, не буду дрейфить, клянусь вам…»
Да то ли уже начал сон одолевать его или померещилось ему совсем невероятное, но он с четкостью заслышал приближавшиеся к нему хрустящие шаги и взбодревшие знакомые голоса, которые принадлежали явно Саше и Наташе, не кому-нибудь другому. Замер он. Вгляделся. Пропела над ухом пурга, раскрутилась, прежде чем его позвали:
– Эй, Антоша! Антоша!
– Ну, я, – еще не веря, погромче, отозвался он.
– Как, небось, закоченел? – Размашисто придвинулись к нему, будто прямо с неба брат с сестрой.
– Еще нет, нисколько. А что?
– За тобой пришли! Давай с нами! Ну-ка, вставай!
– А вещи наши как?
– Переночуют тут. Кое-что с собой прихватим. И прикроем чуточку. А то вмиг позаметет. Никто не утянет наше барахло…
VI
Облитая внутри жиденьким, пугливым светом от двух зажженных кем-то плошек, бездворая кургузая, накренившаяся грибом изба, куда братья и сестра зашли, кишмя кишела народом – на истоптанном полу, где невозможно было ступить без того, чтобы не наткнуться на кого-нибудь лежащего или сидящего, и на двухъярусных дощатых нарах копошились или неподвижно, во сне, застыли гирлянды человеческих тел. В спертом от испарений и душном, как в предбаннике, сумраке.
И окна избы уже отморозились: глянцевито-почернело текли-плакали.
Избу эту гонители использовали, верно, под перевалочный пункт. Однако, несмотря на то, что была она обезхозяенной, давно негретой, она все-таки еще служила по-доброму всем: в ней можно было хотя б мало-мальски отогреться, отоспаться после полнодневного пребывания без пищи и отдыха на бесновавшей стуже. Набившись сюда, как селедки в бочку, выселенцы даже забыли про еду, голодные – их тотчас разморило; и они, враз застигнутые сном и накрепко скованные усталостью, уже дремали и клевали носом.
На счастье Кашиным тоже достался здесь, у перегородки в кухню, крохотный участочек загрязненного пола, где, плотно примостившись, младшие могли поспать хотя бы полусидя, а старшие – сидя и стоя по очереди. Раскрасневшаяся Таня с недокусанной ржаной лепешкой в болящих ручонках, Славик и Вера, раскинувшись, уже спали безмятежно; изредка они во сне пошевеливали пальчиками, которые как бы конвульсивно подрагивали сами.
И то Анна почла за большое благо, негаданно-нежданно свалившееся на них, – она уж не чаяла и этого увидеть, нет, не чаяла увидеть. Нестерпимо ей хотелось лечь, стащить с себя обручи – толстые отяжелевшие валенки и бухнуться пластом, и полежать, свободно вытянувши ноги, – они ныли и ломили. Голова у ней разламывалась от всего, гудела – боль не прекращалась. Иссякло все терпение у ней. Она не могла и есть, только через силу, как ни заставляли ее пожевать что-нибудь, ругаясь на нее, Наташа, Поля, Дуня. Машинально она отщипывала кусочки от лепешки и аккуратно, типично по-крестьянски, прожевывала их, без всякого удовольствия.
По-прежнему хотелось пить. И нечем было промочить во рту засохшем. Колодец был недосягаем: и неблизко, и не выпускала из избы наружная охрана; смог только Антон выскользнуть за дверь – зачерпнул и бидончик снега, чтоб натаяло по глотку водицы. Да пока протискивался он среди тел туда-сюда, слышались то бред, то стон, то вздохи, а то и откровенная брань из-за того, что он шлялся где попало, наступая на кого-то.
«О, горе, горе горькое! – все думала Анна, думала бесконечно-безостановочно. Об одном и том же. Как же тут спасти детей? Как не дать им простудиться, заразиться, заболеть и потеряться? Распылились, поди, где-то горемыки, жившие еще недавно здесь, подобно тем же лишенцам, которых немцы пригнали в Ромашино еще в августе прошлого года – из деревень, лежавших выше Ржева, – и поставили их в условия животной жизни, оставив их без жилья и пропитания. Где же все они сейчас? И где будем завтра мы?»
Комок подкатывался к ее горлу, и она вздыхала про себя.
Но и слышала она, с закрытыми глазами слышала горячий ветер, перекатывавший нагретые комочки распаханной и разделанной земли меж слабеньких стволов поднимавшейся рассады, и видела пронзительно синий блеск под солнцем осколка бутылочного стекла, затерянного в поле.
«Бум-бум-бум», – заколотили молотками в голову заспорившие голоса, едва Анна забылась и уже расплылись в глазах мшистые бревенчатые стены, о которые ломилась пурга с воем. «Ну, опять не поделили чего-то меж собой люди бестолковые, суетливые, – с неприязнью подумалось ей, – делят, когда и делить-то ровным счетом нечего и некогда. Одуматься все никак не могут… Шикнуть, что ли? Гусики мои калачиком свернулись, спят!» Она от оцепенения встряхнулась. Разгибаясь, лицом проехала по ржавым обоям с серебряным рисунком, блеснувшим в свете горевших еще плошек, и узнала Дуню, стоявшую над нею на коленях, свесясь, – измученную тоже. Дуня кашляла. Но она запротестовала энергично, едва Анна хотела подняться и уступить ей место.
VII
Было ж вот что. Разоблачившийся Силин, полнотелый, сытый, нахохлившись, сидел на грубо сколоченных нарах, в середине их, на лучшем местечке, то ли уступленном ему, то ли захваченном им по привычке властвовать, и отбивался от наседавших на него баб, дружно поднявшихся против него.
Силин снова приземлился, точно наездник, сброшенный наземь норовистой лошадью, как он ни пытался оседлать ее. Немцам он, видно, больше не нужен был. Они взяли от него все, что могли – и выкинули его, уравняли со всеми; теперь он был такой же смертный, как все, и зависимый от немцев же, он, который так усердно им служил. Но он еще надеялся выбраться отсюда, из мешка, было видно по нему. Он только что, ворочая челюстями (пережевывал кусок мяса), зло выговаривал своей жене, забитой, чахлой, точно щепка, Зое Матвеевне. Она с двумя детьми – двенадцатилетней Глашей и четырнадцатилетним Гришей, заикой, была, как бы напрочь отгорожена от всех вселюдской ненавистью к главе семьи, а от него также отгорожена собственной ненавистью к нему. Странно-таки, она была особой. Еще когда-то раньше она хвастала, что не могла определить, когда муж выпивал; когда он выпивал, то начинал чихать вдруг, и так она определяла по этому признаку, что он выпил водки. Зато попросту не могла узнать, кто пьян, а кто не пьян. И смертельно боялась всех мужиков: это какая-то слепая, неукротимая стихия… Однако все бабы сейчас, испытывая к ней и ее детям неподдельную жалость, заступились за нее.
– Что, головушка болит, что за нее теперь держишься, как Наполеон? – поддала Силину светловолосая скотница Матрена Монахова, та, что осенью 44-го отсидела три дня запертой в холодном амбаре. – Бог тебя наказывает. За все прегрешения. Поделом тебе!
– А ну-ка! Собирай свое шмутье – и топай подальше, старая, – рыкнул тот на нее. – Как хряпну!..
– Ну, так! Еще рычит. Ну! И крыть-то нечем… – говорила Монахова, пятясь от него по нарам – с одежонкой. – Нам тесно жить на одной земле. Ой, не береди ты, души, издеватель. Уж у нее, голубки, то ли характер, то ли характер, и то говорит: ненавижу его, мытарника, – говорила она, обращаясь к другим.
И Силин поморщился, больше раздражаясь тем, что теперь уж и в мыслях своих он не мог отделаться от нелюбимых теней-призраков, какими стали для него собственная жена и дети, с которыми он жил, очень важный, очень деятельный, осознавший только свою правоту и признающий только свои принципы.
Так, по существу, он не любил жену, какое-то бестелесно-вздрагивающее существо, и не питал с самого начала отцовских чувств ни к ненормальному (вследствие простуды головы и еще чего-то, передавшегося по наследству) сыну с отпяченной нижней губой, ни к крайне болезненной дочери, будто ожидающей от него удара чем-нибудь – может потому, как воспитывал он в них выносливость и преданность к нему не одним ругательством и грозным окриком, но и частым рукоприкладством. Иного отношения к себе в своей семье он никак не допускал.
Однако же сейчас его сильней тяготило, главное, то обстоятельство, что вследствие выселения и его семьи наравне с однодеревенцами, без поблажки, теперешняя его уязвимость диктовала ему соображение: находясь среди них, приспосабливаться к ним, быть, как все. В изменившихся условиях он старался в особенности уже не брыкаться и быть несравненно миролюбивее с людьми. И тут еще в башке тюкало недоумение: был столь неожидан поворот к нему «освободителей».
Анна, верно, третьего дня уловила начавшуюся в Силине эту перемену и его неловкое отныне желание действовать потише, незаметней, вроде доверительней.