– Тогда ты подсядь, Верочка! – скомандовал уже Антон. Ему доходил четырнадцатый год. На нем была такая же, как и на матери, ее ноская старинная шуба, от которой он лишь махнул ножницами полы, укоротив ее для себя – по своему росточку. И выглядел он в ней вполне уверенно. Главное, шуба грела его, защищая от пробивного холода – до оврага подвезем. Там подъем – и ты соскочишь. Садись!
Верочка не стала ждать еще особого предложения – и, радостно просияв, с помощью Саши подсела на задок безостановочно катившихся санок. Обняла сидевшую впереди, лицом назад, укутанную в байковых одеялах четырехлетнюю сестричку Танечку, бело припорашиваемую надоедливым мелким снегом:
– Ну ты как, еще жива, мышонок? Дышишь? – начала с ней совершенно взрослый разговор, какой обычно ведут искушенные и оптимистично настроенные собеседники. – Поглядела б на себя – ты чистая Акулька, вот кто ты… Лишь блестят глазенки, как у мышки серенькой. До того закутанная.
И Танечка ей слабо отвечала в тон, вроде бы храбрясь:
– Живая я еще. Только чуть устали мои лучки, мои ножки. Ой! Я не могу… Болят.
– Что, замерзли, может? Ты пошевели-ка ими. Ну, попробуй.
– Плобовала, видишь… Шевелить-то некуда, и все. Ой! Ой!
– Потерпи маленько, Танечка, – успокаивала ее Вера, целовала. – Что поделаешь, моя родная. Вон и Славик тоже едет за тобой – он совсем маленький еще; тетя Дуня везет его на маленьких саночках – привязанным тоже. А за ними Кирилл на руках несет тетя Марья. Два-то годика ему. Не пойдешь сейчас самостоятельно. Это ж не катанье с горки, ты-то понимаешь?
– Понимаю. А мы на санках покатаемся? Потом… Ты обещала.
– Ну, конечно, покатаемся, попрыгаем, как все кончится и прогонят фашистов, мышонок мой!
– Ладно, тогда я потерплю маленько. Ой!
«Бедные ж вы птенчики мои, чем помочь вам? – Даже прошептала Анна; слышавшая этот детский щебет. У нее размеренный ход отлаживался, и она часть своего внимания отдавала и ходьбе, норовя не сбиться, не попасть в более рыхлый, свежий, неутоптанный и не осевший снег, пахший будто огурцами. – Танюшка привязана, как надоумила нас Поля (чтоб ее не выронить, не потерять в возможной сутолоке, гонке), и еще обложена несколькими узелками, – ей точно некуда подвинуть стынущие и немеющие ножки; узелки не скинешь на дорогу: тут и все наше добро семейное, убереженое с трудом – особо с ним и так не разбежишься… Немцы с вермахтским порядочком – что хочу, то и ворочу – все быстрехонько везде подчистили и подлизали; они прямо из-под рук тащили-вырывали, ничем не гнушаясь и не трогаясь ни в каких соображениях над тем, как же после вандализма этого могут еще жить-перебиваться русские. Как же могут, если они, мало этого, еще зачали и пытки, и убийства – в комплексе и порознь, и вообще как хочешь, смотря по их настроению? А настроение у них беспеременное – одно: проехать по всем нам от мала до велика колесами зверской, безрассудной войны и ни за что и ни про что втоптать нас, русских, вживе, в нашу ж собственную землю. А ведь их бы, нелюдей, ополоснуть в подобные мучения – ведь они подохли бы в однозимье начисто. И до веснушки-красы не дотянули бы. Кто ж, действительно, может вынести такое? Видно, только русские – мы. Но, должно быть, еще тяжелей теперь приходиться бойцам, всем тем, которые непосредственно воюют и дерутся там, на фронте, ради нас, если еще не убиты все, – нашим дорогим защитникам, фронтовикам. Им, конечно ж, тяжелее, что там, господи; им сначала помоги – тогда выдюжим и мы. Да и каково теперь, не представляю, всем паренькам зацапанным: Валере, Толе и другим… Малец сцапанный, в когтях, – кругом один… Он был к учению способен, с инженерной жилкой, и отец ему большое место в жизни прочил… Кем бы стал… Впрочем, все ребята у меня способные такие, нравственные; разве только меньший, Саша, выкрутасничал – сладу никакого не было с ним. При отце-то строгом…»
Так все незаметно лезло и накатывалось на ум Анны.
В перемещательном движении людской колонны все было однообразно. И погода не менялась оттого, что пробрызнул день. Небо не было голубым. А снег тем не менее точно светился весь изнутри нежнейшим голубовато-синим свечением, наполнявшим воздух, что создавало необычайную иллюзию пространства, его глубины и там, где ничего похожего вовсе не было. В холодной пелене беснующе-упругого пространства, калившего лица, безостановочно качались, двигаясь колонной, взгорбленные и взбеленные плечи, спины выселяемых; порой тупорылые немецкие автомашины, обдавая газом, и темные узкие фургоны оттесняли их в кювет, набитый сыпуче уплотнившимся снегом с характерным ровным блеском. Однако мало-помалу ходьба на расчищенном и накатанном большаке разогрела кровь; оттого, наверное, Анна капельку взбодрилась и – хоть слабо, все же обнадежилась той верой, что и это должно ими превозмочь. Полюшка права: многое уже хлебнули – и покамест выжили, не окачурились… Даже вроде отступилась от нее, – Анна вслушалась, – да, отступилась от нее заунывная, вихрившаяся и было досаждавшая ей, музыка метельная. Но, возможно, Анна и взбодрилась потому, что им предстояло вскорости, она подумала, пройти деревню Медведево, в которой она, вероятно, сможет получить, расспросив кого-нибудь, какую-нибудь весть о сыне, – она теперь думала о нем больше и первее, чем о муже своем. Может, они как раз следуют за ним – где-нибудь сойдутся-скрестятся их пути, надеялась она.
Ей уж рисовалось зримо то, как они в Медведево входили, под деревьевые своды, и как высыпали к ним из полузаколоченных из навстревоженные бабы, старики; набожно те крестились, ближе подходя, чтоб узнать:
– Откель вы, горемычные? Чьи ж вы будете?
– Мы – ромашинские.
– Из Ромашино?! Ей-ей! Значит, наша очередь теперь за вами: тоже заоблавят, заскребут и нас…
–Они всех повыгоняют. Приготовьтесь в этому заранее.
– Двумя днями раньше тоже гнали – дальних…
– А вчера не погоняли мальцев наших?
– Родненькие, видели мы, чай: провели мальчонков, мужичков. Это – ваши, стало быть?
– Слышишь, Полюшка?..
– Чувствую…
– Мужчинки, те будто б сторонились ребятишек – как бы они, недоросли, не были для них обузой.
– Верно, схоже. Мужички-то – сами себе отставные – больно берегут себя. А куда же их погнали, вы не знаете? Мы ведь матери ихние..
– Нет, простите, милые; не сказал никто, сердешные.
«Да, не зря я думаю, что он там, кругом один, без товарищей…» – почти вслух проговорила себе Анна.
И опять усилился в ее ушах вой ветряной. Он усилился вместе с напряженным гулом телеграфных проводов – они, выселенцы, только что миновали знакомо полосатый перекрещенный столб и шлагбаум переезда с темно-зелеными снегозащитными елями и коричневатой железнодорожной будкой. Все было тут порушено, повержено.
И опять, Анну озадачили Саша и Антон своим загадочным полунамеком – переговором на ходу. Что такое они скрывали от нее наверняка?
Вот они-то, вопреки всему, было видно, не кручинились от этой участи своей, а по-веселому старались только умно экономить силушки. Так, на спуске они снова подсадили Верочку на санки, взяв ее от Анны и отстороня Наташу, сами встали на полозья и поскольку все спускались почти бегом, не удерживаясь на наклоне, – так и съехали на санках своим ходом вниз. Чем очень довольны были: потешались оттого, что придумана будто бы игра.
Но Антон, разом посерьезнев перед новым – большим – спуском, опять начал:
– Саш, а то, что здесь… ты не забыл, надеюсь?
Саша, память напрягший, спросил:
– Подскажи-ка мне, что?
– Ты не помнишь разве?!
– Ни-и, нипочем.
– Ах, постой; я спутал, извини: в этот раз, это ведь, мы были без тебя… Да, извини меня…
– А кто был? Когда?
– Ну, Валерка, Толька, я – втроем. На лошадке нашей. На Гнедой.
– И что было? – пытал брат настойчиво. – Хоть намекни. Бляха медная…
– То же самое, что началось уже везде. Разве тебе не понятно?
– А-а-а… Поймал!
– Вон Наташа лучше про все скажет…
– Нет, и я сам представляю хорошо… Не будем…
А Наташа в это время молчаливо тянула санки за веревку, не встревала в их переговор. Тем сильней пугалась чего-то Анна:
– Где Валера был, Антон? Вы о чем, скажите мне, прошу… Все-таки я – ваша мать…
И Антон вроде бы не уклонился от ее вопроса, но ее заверил, что они не станут больше ее беспокоить; он проговорил затем почти по-взрослому, как и подобало сыну, ставшему в семье за старшего по мужской-то линии:
– Мам, ты не волнуйся понапрасну, право; просто я же говорил: мы толкуем о своих делах давнишних, ты поверь. – И нацелил зорко пристальные глаз на то бесприметное, сглаженное белой насыпью, и одновременно жуткой место у развился, чуть пониже ее…
XVII