И вот он сам, не выдержав своей новой роли, сорвался.
– Дай ты дай насытиться ему спокойно, – обронил кто-то из угла, только отодвинулась Матрена от него, как от зачумленного. – В поте поработал ведь…
А Матрена еще подлила масла в огонь, пустив с издевочкой:
– Ишь заступница хорошая! Небось, не захлебнется. Ой, господи, боже мой!
Тогда исподлобья Силин оглядел роптавших, выжидавших, что же будет:
– Я сказал – и точка! Кончено! Ваших бабьих разговоров я не потерплю!
Но был результат обратный. Поднялась и Поля, та, которую он однажды было чуть не застрелил (ее отстояли бабы, умолив его):
– Так ведь баба тебе говорит. Русская и терпеливая. Что ж ты гневаешься зря?
– Ну и замолчите, всем я говорю! Не брехайте попусту.
– О, на чужой роток нечего накидывать платок, – возвысился Полин голос. – Ты лучше-ка вспомни, скольким людям рот заткнул. Ну, а дальше-то что будет – ты подумал?
– Да, дождешься еще ты у меня… свободы… Себе напророчествуешь…
– У него, видать, как у торгаша, не бывает сдачи, – проговорила Анна. – Поля, ты отстань. Избеги греха, пожалуйста.
И Семен Голихин было выступил, урезонивая всех, тонким и резким женским голосом, с присказкой:
– Тихо! Не шумите, бабы! Будет вам! Что нам надо? Только утром ись, в обед ись, – и тогда все будет хорошо. – Ему хотелось выслужиться перед кем-нибудь, кто был сильный.
Но народ уже нехорошо завелся и шумел:
– Дорвался бес до мыла – это называется.
– Культурно, дюже вежливо.
– Нет, я душно хочу всего недозволенного. И все ворочу нахрапом. Спасу нет.
– Не сосчитать, верно, скольких фронтовиков уже скосило, а он, крутоплечий бугай, нами помыкал.
– Господь леса не сравнял.
– Надо же не зарываться.
– Да, война для кого несчастье принесла, а для кого и счастье, что, они как грибы полезли, стали засорять жизнь. Что говорить!
Толпа судила шеф-полицая, сцепившись с ним в открытую, и Поля тоже резала ему:
– Ты, голубчик, знай одно, что наши сердца отходчивы, но не забывчивы. Против народа ты пошел. Заневолил свою-то жену и детей. И за это погубительство ответишь сполна. По закону.
Наклонился Голихин к кому-то и слышно проговорил в испуге:
– Вот дает Полагея! Смерти своей захотела, знать.
Людей, предводительствуемых ею, было прямо тучи, и тучи эти будто колыхнулись ближе к Силину. Повеяло пугающей свежестью. И тогда он нервно вытащил из кармана брюк черный пистолет и, положив его на край нар, на виду у всех приостановил движение к нему женщин и их глухой ропот.
VIII
Опять вблизи глаз Анны блеснул нереальный серебряный узор, летя, зовя в неведомое будто; она забывалась, уже не слыша ничего: ни ропота, ни храпа, ни сопенья и ни стенанья или всхлипа во сне пугающихся чего-то детей и также взрослых. И снилась Анне потусторонняя стародавняя белиберда: корова Машка салфетку зеленую сжевала, а разлохмаченный Василий домкратом дом вывешивал на фундаменте; Анна сама стояла у топившейся печи и не верила, что можно такой маленькой штуковинкой поднять дом-махину. Суровел он: человек-то нынче и меньшей штуковинкой разметывает для чего-то все вокруг. Она слышала чьи-то веселые споры-пререканья: «Ты, слон, муху гонявши, мне нос отдавишь или натворишь что-нибудь еще, как услужливый медведь.» – «Эва, что ж я ненормальный – не вижу, где торчит твой нос?! Чай, не сворочу его…» А на лавочке в кухне рядком воссиживали мирно те две молоденькие военные парашютистки, которых немцы расстреляли прошлым летом, – воссиживали невредимые, счастливые дети… Анна даже улыбнулась ладно во сне оттого, что такое было, или снилось ей, – все хорошее для нее, ее семьи и окружающих людей, и что подумалось ей вновь поэтому (и убедительно) – напротив, было все происходящее, тревожное, кошмарным сном, и только. Следует лишь проснуться от него.
Она так мало видела хорошее в жизни. Очень захотелось ей попробовать того, что называется, на ощупь… Каково ж оно?
Антон мигом вспомнил все, что происходило с ними, окончательно проснувшись – скорей из-за невозможности уже доспать недоспанное в сидячем положении (и бесперебойно молоточками стучало в голове – кажется, впервые). Табор и был табором со всеми неудобствами ночлега. В избе стало еще более сперто-душно, густо пахло потом; во сне кто-то постанывал, кто-то, пугаясь, вскрикивал либо кого-то звал на помощь.
Плошки уже не горели – воск выгорел. И, вслепую ориентируясь, как-то находя для ног свободные незанятые участки пола и все-таки всполошив одну девушку и двух или трех бабок, Антон поскорее выбрался на улицу.
Еще не синел рассвет. А погода несколько поутихла. И вроде б пахло оттепелью – было мягче, чем вчера.
– Это кто тут полуночничает – шляется? – С рыком справилась спросонья выползавшая почти следом за Антоном фигура узурпатора. – Скажи! – и мочиться стала прямо же с крыльца в пять ступенек.
– Это вышел я… – сказал Антон, узнав точно по голосу Силина.
– Полно якать – кто такой? Отвечай! Тебя спрашивают…
– Я – Антон Кашин. Вот кто.
– Кашин?.. Ну, не знаю я такого. А чего не спишь, как все?
– Не хочу – не сплю, – отвечал Антон с некоторым вызовом – по-взрослому. – Нельзя?
– Ну, тебя, дурак, никто и не неволит, если сам не хочешь… – Сколько же? Часа четыре будет, а?
Антон отвернулся от предателя, молчал. Что будет?
– Ты не вздумай дернуть, хоть и Кашин… Скоро дальше тронемся.
– Что бояться: некуда бежать!
– А ты не совсем дурак, стервец. Пошел, шкет, в избу! Ну, что говорю!
– Только тоже отолью. Сейчас приду.
Силин отхаркнулся, сплюнул и резко выругался. И ушел обратно в избу один, скрипя промороженным половицами ветхого крыльца.
Прежде этого бы просто не было, и точка. Разве б он позволил кому разговаривать с собой столь вызывающе – непочтительно, тем более – какому-то мальчишке?
Нет, определенно, что-то уже изменилось к лучшему.
Предрассветной ранью выселенцы, жуя наспех, в суете великой, вывалились снова за порог избы, давшей им ночной приют, выгнанные заведено исполнительными конвоирами, и подались прямиком к большаку. Брошенные без присмотра накануне около него пожитки за ночь замело изрядно, и пришлось с усилием руками разгребать снег, освобождая их и вытаскивая примерзшие и обледенелые санки. Большак наполовину тоже замело по-новому.
Все зевали, невыспавшиеся; похрипели-почужели голоса, словно отсырели.