– Слыхал. Не стану утверждать, точно ли в энтих местах. Я тут не бывал давно. На всякий случай поостеречься бы…
– А ты знаешь кого из беглых?
– Знал, да забыл. Их уже давно каторга упокоила. Столько прошло годов как меня в рекруты взяли. Нет, нынешних знать не могу. Да и меня здесь давно забыли.
– Ты, стало, из местных?
– Так и есть. Побочный сын… тиунова… из деревни… Вон в той стороне, в заречье, – и он указал куда-то в темноту, в сторону правой лошади.
– Не знавал. А что, болят ушибы?
– Ещё как. Совсем старик. Изошла твердь… Ну, бог даст, не к погибели…
– А в каких же годах?
– Всего-то сорок три, а из них в солдатчине ровно половина…
Лошади стояли, переминаясь в упряжи и неторопливо подёргивая мышцами на крупах и на боках. Доносилось усталое их похрапывание. Призрачно, будто из-под земли, неизвестно чему усмехался колокольчик, вздёргиваемый их движениями.
Возничий взлез на облучок, прекращая разговор и будто слегка сожалея об этом.
– Отдохни. Я отойду малость. Голоден?
– Благодарствую. Хлебец есть. И солонинка.
Алекс отвёл глаза, отступил, и сразу его накрыла другая тьма. В отличие от той, которая окутывала кибитку, она хотя и была несколько разреженной ввиду предстоящего восхода луны, но не менее гнетущей, поскольку в ней как будто таилось и вызревало нечто неожиданное и непременно огорчающее, бедовое.
Под ногами различался мягкий, податливый шорох усыревшей стерни. Значит, здесь поле, которое возделывают. А вон там, дальше глыбится чернотой на тёмном же фоне – скирда. Ещё дальше похоже на лес. Так и есть. Там филин проухал о своём продолжительном одиночестве.
Почему-то мысли опять вернулись к Никите. Тот нередко нарывался на неудовольствие барина. «И что тебе за надобность оговаривать возниц?» – спрашивал он слугу, заставляя его стоять перед ним как бы для того, чтобы на свой вопрос тут же получить исчерпывающий ответ и только такой, что в нём раз и навсегда отрицалась бы надобность оговаривать. «Да они ведь с виду все надёжные и покладистые; касательно же дороги, – я бы не поручился; выходит всякое…» – медленно лепетал Никита, нанизывая одно на другое.
Таким вот образом он уводил ответ неизвестно куда. И Алексу не оставалось ничего, кроме как прогонять бедолагу с глаз долой. Зла на него он не держал, даже больше того, характер слуги ему нравился. Тем, что смутное убеждение в заскорузлой обывательской правоте тот не сумел бы уронить даже если бы к тому были существенные помехи. Верность барину превышала в нём любой возможный интерес человека, представляющего верхнюю часть издёрганной дворовой черни, окончательно потерявшей навыки действовать и рассуждать о чём-либо в пользу себя. Ввиду этого было бесполезно повышать или понижать по отношению к нему планку установившихся требований и ответственности.
Так двое и пребывали в положении как бы отрицательном для каждого; однако общее было у них всё же здоровым и крепким, и этим всё решалось.
«Уживчив, и добрый малый. Бог с ним, с его неуступчивостью, потешной предупредительностью и страхом, – уже примирительно размышлял поэт. – Впрочем, я и здесь отвратителен. Слуга рядом почти всегда. Но для меня, служителя муз, он как бы ничто. Я верен себе не только вдали, вокруг, но и около. Мои строчки о нём единичны и случайны, в них ни на йоту нет искренности и сострадания. Почему, этого объяснить ничем не могу. Таковы мы, дворяне, и я из них самый, кажется, гадкий. А, может, меня и тут настигает мертвящее начало самой поэзии, где одновременно и её конец: поэтическое устремление разбивается о преграду в виде человека, чьё значение закрыто для него самого и никуда не выходит. Нет ничего. Всё в нём кончилось. Таков и я во всей полноте.
И не заслуживаю иного, кроме как того, что должно происходить и уже теперь близко…»
Мысли опять исподволь перетекали в обобщения, формировавшиеся под влиянием прочитанного совсем недавно.
«Всё, что меня окружает, и что я чувствую и могут чувствовать другие, – огромный мир. А я прозябаю в уверенности, будто описываю из него самое важное и наилучшим образом. Какое заблуждение! И как же мелка, несущественна и недальновидна вся поэзия тысячелетий, включая и созданное мною.
И только ли о поэзии, как изящной словесности, надо говорить в данном случае?
Литература в целом представляется мне слабой и постной; в ней нет надлежащей проникновенности в глубины человеческого…
Осмелюсь утверждать, что она даже в таком положении, какого смогла достичь на текущий момент, остаться не сможет и обречена что ни дальше, то больше хиреть и превращаться в явление, замыкаемое в уже хорошо усвоенном чувственностью, только фиксирующим известное, или – в то, чем на всякие лады манипулируют, скорее всего в неблаговидных целях, непременно его огрязняя и опошляя, – а значит оно, такое явление, не способно будет ни в ком вызывать ни искреннего душевного отклика, ни сосредоточенного полезного переживания, как должно бы быть при постижении из литературной кладези чего-то свежего и неожиданного, пригодного каждому, чтобы лучше узнать себя и постараться быть лучше; тут не найдётся ничего, что по-настоящему привлекало бы внимание, побуждало к поиску, в том числе, разумеется, – подвизающихся в литературе…»
«С кучером, как и с Никитой, не то плохо, что я не знаю даже его имени. Но как мог не приглядеться хотя бы заранее ко внешности? За столько-то времени пути! Правда, была вроде тому явственная причина: сообщение с возницами и совместное с ними участие в разрешении дорожных перипетий по общему порядку возлагается на слугу, и он всегда был, что называется, под рукой. Но теперь-то, в этот раз я – без него. Подобало бы не упускать из виду…. Но – будто намеренно кто переводит мой взор с видимого прямо перед собою и вполне очевидного. Куда?
Неужто моё пребывание в жизни так сковано порочностью и я принуждён быть порочным и несчастным до крайности – до жестокости? Такое замечаю. Мало того, что возница давно уже немощен телом, теперь у него умирают глаза. Он почти слеп, и к концу провоза, возможно, ослепнет вовсе. А я уже знаю: ничем не помогу, не захочу и не смогу помочь. И когда придёт минута расставания, не вспыхнут во мне сожаления и не будет угрызений в душе. То же и после.
Я предпочту остаться поэтом, беззастенчивым рабом физического комфорта и опустошённой духовной чистоты. Как это ужасно и оскорбительно и как непоправимо! Да, я конченый, трусливый приспособленец…»
«И при чём тут волки? – размышлял он далее. – Пусть бы они напали. И даже будь я перед ними героем, как поэт, я себя стыжусь и боюсь…»
Ему припомнилась цепь его личных тоскливых и бестолковых дуэлей, большую часть которых он инициировал сам. Чего хотел? Чего искалось? Неужто по-настоящему представлялся храбрым во имя убогой и всегда остававшейся ни с какой стороны не осмысленной сословной чести? Если так, я – живущий только пороком, и – до кончины не так далеко. Пожалуй, оно и стоит того.
Трус в облике храбреца! Таким вот теперь уж и остаётся быть…»
Алекс зашагал в сторону тёмной глыбы скирды. Подошвы легко приминали податливый шорох стерни и неглубокими незримыми следами отпечатывались на мягкой, но ещё пока не сильно отсырелой земле. Он теперь один, и ему уже просто не хотелось преодолевать себя, рушить сложившиеся угнетавшие обстоятельства. В памяти затолклись эпизоды с убийствами по результатам игры в рулетку. «И там она же – трусливая сословная храбрость перед фетишем неясной чести. Значит, тоже огромная ложь в услужении порока; – всё опять сходится…»
Свирепая корысть – пороков грязных мать —
На души и стихи поставила печать
И речи лживые для выгоды слагала…[1 - Буало–Депрео. «Поэтическое искусство», из части четвёртой. В переводе Э. Линецкой.]
Поэт вытащил пистолет из-за отворота. Вытянул вперёд державшую его правую руку и опустил вдоль туловища. Другой рукой начал расстёгивать пуговицы на груди.
«И вот – моя судьба. Где я – не знаю. Почему? – тоже. Но это – мой высший момент и мой час. Просто и даже хорошо. Сожалею, как мог жить в такой запертой и тесной храмине, приняв за явное истины придуманные и призрачные. Теперь говорю только о себе: озарение могу почесть за подлинное счастье. Что сохранится из моего для будущего? Для света и близких? Вослед меня их осуждение пойдёт за всё, что оставлял им прежде, а ещё более – за оскорбления дерзостью и вызовом сих минут…»
Рука, державшая пистолет, начала медленно подниматься в изгибе и от плеча. Было так же темно, как и раньше. В очередной раз проухал филин, уже значительно слышнее. Других звуков слух не различал, что казалось несколько странным, поскольку ещё у кибитки давали знать ощутимые порывы неожиданно задувавшего ветра, длившиеся, правда, недолго и так же неожиданно стихавшие. Они могли подойти сюда заново. И в самом деле: из-под низко нависавшей непроницаемой мглы сыпануло на щёку случайной пылью холодноватых невесомых капель.
Происходящее располагало к успокоенности и трезвой осмотрительности. Мозг и тело существовали в едином устремлении против любой попытки духа возбудиться в отчаянности мятежных чувств. То осознание воли, дисциплины и хладнокровия, которым ему приходилось довольствоваться, когда на расстоянии перед глазами появлялось едва различимое круглое отверстие рока.
Откуда-то издалека выходили и подступали мысли о том, что, пожалуй, более всего последствия уже окончательно созревшего решения могут быть неприятны для ослепшего возничего; ему, конечно, учинят изматывающий допрос, притом, как водится, ещё и с пристрастием. «Ну, это мы знаем…» Бедняге не выдержать. И если осудит и проклянёт, будет сто раз прав. Да, возможно, и Никита.
А матушка, наоборот, пожалеет и, горюючи, скоро угаснет…
Эти торопливые для данной ситуации размышления уже не казались уместными. Приходилось им сопротивляться. Но ещё более некстати и как бы по-особенному настойчиво приближалась и жалила очередная мысль – об авторе лежавшей теперь на сиденье книги.
«То, что он поведал о себе, это же происходит со мною сейчас!»
Алекс едва не вскричал, убеждаясь в полнейшем тождестве личных разочарований с финишной частью душевной муки главного героя, одновременно исполняющего роль повествователя.
Он окинул темноту взглядом, и она его так ошеломила, что, казалось, он сейчас упадёт просто так, сам по себе, не предпринимая более ничего.
И поле под стернёй, и скирда, и ближний лес, и стоявшая где-то позади кибитка с измождённым несуразной жизнью и подступающею слепотой кучером, и нависшая непроглядная просыревшая мгла вместо неба, и одинокое уханье ночной птицы, и всё, что ещё могло тут быть – всё это в какой-то странной схожести уже описано в книге, закрытые страницы которой ещё, наверное, хранят теплоту их последнего и, возможно, самого небезучастного читателя.
Казалось, что теперь темнота и сырость давили ему на внутренности. От них становилось больно глазам и ушам. «Да я, кажется, схожу с ума! К наставшему только ещё этого недоставало…»
И он резко повернул пятачок пистолетного ствола по направлению к своей груди, уже зная, что пытаться воздерживаться не сможет. Разом подступил озноб; и то, что должно было случиться очень просто и как будто вполне обдуманно, почему-то не вышло и отодвинулось. Ладонь, державшая рукоять, взмокла от холодного пота, а пальцами левой руки всё ещё не удавалось отстегнуть самую нужную пуговицу на отвороте. И в этот момент у края мутного окоёма, не так чтобы далеко от дороги, почти за пределом, куда только мог проникнуть скошенный в сторону взгляд, обозначилась едва различавшаяся точка блеклого неопределённого свойства. Подчиняясь инстинкту, взгляд переместился в сторону ещё дальше. Точка раздвоилась, а за нею, в стороне можно было разглядеть ещё несколько, таких же.
Темнота в том месте была такой густой и плотной, что никак не просматривалось, движутся ли эти сдвоенные блеклые пятна хоть куда-нибудь или они замерли, чему-то удивившиеся и озадаченные. Это, очевидно, была та же волчья стая, в которой несовершенный расчёт вожака привёл нападавших к атаке на экипаж с ещё недостаточно близкого расстояния и – к общему смятению перед резким посвистом возничего и всхлёстом его кнута.
Судя по всему, стая теперь заходила на выбег заново, прокравшись через глубь леса; но, выйдя оттуда на опушку, она остановилась, поражённая малоприятными дня неё обстоятельствами охоты.