В поединке терялось бы его истинное, строго сословное значение, и он походил бы на обычную драку повздоривших шалопаев из крепостных. «И неужели человеком такого неподобающего склада становился бы теперь я, поэт, призванный твёрдо стоять над низменным и уже доказавший, что это по моим силам и никак не вяжется с пристрастиями черни?»
Алекс одёрнул себя этой устыжающей фразой. Мысль о дуэли, впрочем, покинула его не сразу. Уж кого-кого, а оборотня Мэрта он бы не преминул поставить перед собой на расстояние смертельного выстрела! Даже если бы невнятным представлялось требование к нему: то есть – церемониться с поводом для вызова не следовало… Теперь, однако, за лучшее было вернуться к благоразумию. Ведь выхода-то нет, а значит надо просто терпеливо ждать, выдерживая бессвязный бред пострадавшего и угнетавшую тесноту.
– Вы – дворянин? – обратился к молчавшему вожаку Алекс, чтобы хоть как-то разрядить общее безмолвие между ними.
– Потерянный… – было ответом.
– Не назовётесь ли? Я бы хотел удостовериться… о написавшем…
– Сожалею, но вынужден… – сказанное главарём оказалось резко прервано кашлем, скрыть который не было никакой возможности, и его приступ был не только продолжительным, но, как представлялось, и – довольно мучительным. – Мои извинения…
Становилось понятным, что вожак больше ничего говорить не собирается, и в первое мгновение, когда тот, переборов-таки приступ кашля, опять погрузился в отстраняющее молчание, Алекса это даже устроило.
Где-то в глубинах его мозга всё-таки продолжала пульсировать мысль о дуэли, о её хотя и сомнительной целесообразности в сложившихся обстоятельствах. Но, легко и без задержки ответив на заданный ему вопрос, вожак одновременно указывал на то, что ему также хорошо известны все тонкости проведения ритуала по отстаиванию чести, принятого в дворянской среде, и – даже на то, что в текущем моменте, ввиду утраты статуса дворянина, он не мог бы рассчитывать на обсуждение условий поединка с противником на французском языке, как это, при отсутствии секундантов, двое могли бы предпочесть соответственно регламенту.
Будто бы и главарь был подвержен тем же размышлениям, касавшимся темы дуэли, что и поэт, без труда опережая его!
В итоге использование двоими хорошо известного им и крайне сурового разборочного средства попросту отторгалось само собой – как непригодное по всем основаниям.
Что же касалось ответа на второй вопрос, то он хотя и невнятен из-за недуга, но скроен полностью в соответствии с обстоятельствами.
Следовало ли оглашать то, чего ни единой сторонней душе знать не полагалось, так как позже разглашённое годилось бы стать важной частью в некоей цепочке улик?.. А что в пленнике главарь просто обязан был видеть чужака и опасаться его, хотя бы на крайний случай, – этого ведь нельзя было не признавать. Нет, главарь помалкивал и держался отстранённо явно и не только из-за своей болезненности, а, тем более – не из трусости…
Этот загадочный человек вновь демонстрировал своё умение брать верх в общении, тем самым как бы посрамляя другого. Причём общение он сводил до пределов, до минимума. Как и в предыдущем, Алекса это не могло не задевать.
В нём тяжёлою глыбою громоздились упрёки в его собственной неуместной назойливости. «Даже эта черта моего характера, – говорил он себе, – чисто сословная; a priori ею подвержено всё в моей сущности, но я не умею пользоваться ею с определённой целью, когда пробую рассматривать иной для меня мир. Войти в него, в этот мир, отодвинутый светом из опасения быть им погубленным, вряд ли возможно с капризною дворянской меркою, и две стороны жизни так и остаются отделёнными одна от другой…»
Время шло, лишённое признаков своего течения. По-прежнему обмяклым и беспомощным оставалось тело израненного; оно вздёргивалось и исходило тяжёлым запахом пота. Вожак уже не подбадривал Акима. От него можно было слышать только сбивавшееся дыхание, что указывало на осознаваемую им и весьма нужную в данном случае собранность и бдительность. Он, возможно, подрёмывал, превозмогая першение в горле.
Конечно, это обозначало, что он очень устал и ему было необходимо хоть немного расслабиться, передохнуть. Над деревьями и над экипажем провисали монотонные негромкие узоры колёсного перестука, шлёпанья копыт, живого движения лошадиных мускулов, шелестения и поскрипывания упряжи и сбруй.
«Я думаю о себе и не могу представить, что бы я мог думать о моих случайных попутчиках, – мозг Алекса никак не уравновешивался в своей работе, прибавляя новых неожиданных соображений. – Странное состояние. Пожалуй, и в отношении меня им также думать нечего, ведь они знать не знают меня как человека и даже не могли разглядеть, каков я. Разве лишь предводитель отличается от остальных. Уж ему-то, надо полагать, известно немало про меня, поскольку моё имя неразрывно с литературою, где он, очевидно, сведущ. Как же бы иначе он мог иметь отношение к автору книги? Но его воздействие на меня какое-то странное и непонятное. Властолюбив? Кто знает. Или это подобие гипноза. Ему не передалось моё раздражение, значит, он уверен в себе, и его хладнокровие устойчивее моего. Но вот же – что мне делать? Ведь дорога не вечно будет тянуться. И я ничего не узнаю…»
На него опять накатывал хаос упругой подавленности. «Что бы такое позволило сбить обстоятельства? Устранить изматывающую неизменность, которая пошла совершенно не в том направлении, какого я желал? И как надо себя вести?»
На эти вопросы ответы не находились. Но зато можно было почти ощутимо определить в себе что-то мятежное и отчаянное. Так неожиданно люди обычно быстро как бы перерождаются для броска в поступок ввиду безвыходности их положения.
И поэту вдруг стало даже казаться, что некий важный очищающий его поступок ему здесь кем-то уже определён и выверен ещё раньше, до этого путешествия с разбойниками. Останется его предпринять. Он, поступок, ему необходим, едва ли не до крайности. Только каким он должен быть? Ясно, дуэль невозможна ввиду её нелепости. Равно как и вызов на неё, который не исключался лишь как задиристый и аффектный, и едва ли можно было рассчитывать, что он был бы принят без оскорбляющей насмешки. Но тогда – что же? Непроизвольное стремление к суициду также ведь осталось неисполненным и уже далеко позади…
Холодная испарина пронеслась у него по спине. Мысль нечаянно отошла и метнулась к тому месту в сырое тёмное поле, куда его занесло какое-то грозовое волнение, вызывавшееся воздействием тяжёлых и горьких признаний самому себе. Только непредусмотренная причина помешала тогда исполнить задуманное, но он хорошо помнил, что в тот миг он был решителен как никогда и как никогда смел той смелостью, которая приходит за надобностью очищения души и успокоения хотя и гордой, но заблудшей совести.
«То был миг настоящего моего торжества перед собой, – рассуждал он, – Ни во что я поставил всё предыдущее, то, чем жил, во что втягивался и превращался. И как же гадко то, что чудное осветление так и осталось в той неповторимой минуте, а я продолжаю прежний путь с одетым на себя ярмом, будто скотина. Я так не хочу жить! Не хочу быть поэтом! Предпочту лучше желать скорой своей погибели от чего угодно, чем знать, каким неуклюжим и грустным окажется остающееся мне будущее».
Силы его истощились. Он сознавал, что хотя и тихо, но как-то нестыдно плачет, исключительно для самого себя, и что его глаза буквально переполнены слезами, а наряду с этим возрастало и двигалось в нём что-то ненасыщаемое, вызывающее и торопящееся.
По телу, ногам и рукам разбегались конвульсивные движения, и он больше не старался сдерживать себя. Что таиться перед этими лесными людьми, когда теперь душу его снова так настойчиво и требовательно обдавало жажданием поступка, способного, как это ему представлялось, перечеркнуть очень многое пережитое, прочувствованное и даже воспетое им. Но, зная уже отдалённое последующее, обыденное, с неустранимыми горечью и скукою, чему, как становилось совершенно очевидным, он был обречён неисполнением намерения убить себя, он ничего не знал и даже не мог предположить ни в одной мелочи, как и что будет в следующие самые ближайшие мгновения и минуты. Что за поступок облегчил бы его страдания? Сознанием овладевал ужас: оказывается, такого знать не дано! Непознаваемо!!! И только ли потому, что он лишён свободы, оказавшись в дорожной западне?
В ситуации, которая сложилась, данное предположение должно было оставаться расхожим и плоским, поскольку ему явно не находилось убедительного обоснования.
На мысли поэта никто из попутчиков не посягнул. И физиологическая свобода, принадлежащая только его организму, также не отнята!
Что же тогда тревожит? И почему так непереносимо больно?
Может быть, это из-за переуступки чести? Не то: в лесу, с разбойниками понятие чести не может быть понятием общим для всех, ведь речь шла о скверной дворянской чести; в понимании попутчиков она должна казаться ничтожной. Взяли пистолеты, экипаж? «Да у меня дворянский свет отнимал что-нибудь каждый день и каждый час, так что, выходило, отнимал и таки отнял едва ли не целую мою жизнь, а в ней и самоё ум, не говоря уж о свободе!»
То загадочное, в котором заключалось бы объяснение полной или хотя бы частичной сути востребованного теперь поступка, похоже, упрятывалось глубже и глубже. Вывод мог быть единственным: если всё большие, глобальные основания ни к какому следствию привести не были в состоянии, то оставались какие-то основания мелкие, а, может быть, и мелочные. Тогда и поступку надлежало бы проявиться мелкому или мелочному, а то и вовсе – ничтожному…
Ещё, наверное, миллиарды людей на земле пройдут перед ликом истории в ауре своих нежелательных и причудливых, спонтанных и по большей части просто глупых поступков, достойных всяческого порицания, как стороннего, так и самими совершившими их, а объединять их будет то, что истинные их причины не удастся разгадать никому и никогда и лишь потому, что к совершённым действиям невозможным окажется найти вполне адекватные побуждения.
Устремлённость к идеалам будет неизбежно сутулиться, перерождаться…
Однообразная череда звуков, издаваемых упряжью и фурою, как бы исподволь дополнилась осторожным негромким лошадиным ржанием, здесь и, как ответ на него, таким же, на некотором отсюда отдалении, куда уходил данный прогон, а следом – энергичным торопливым стуком конских копыт где-то впереди. Скоро подступавшие звуки уже слышались рядом.
– Не торопитесь. – Вожак обращался к Алексу, тем самым предупреждая его, что, несмотря ни на что, положением управляет пока только он и что открывать дверцу и хотя бы высовываться наружу не следует.
Сам же он, спрыгнув со ступеньки на землю и не притворяя дверцы, быстро пошёл навстречу подъезжавшей лошади с седоком.
Прибывший спешился, и оба сразу вступили в непрерываемый разговор, слов которого разобрать было нельзя. Не иначе, это был оповеститель, а время для встречи, конечно, могло быть условлено заранее. Что-то важное или вовсе не предусмотренное.
Ситуация таинственности и беспокойства легко угадывалась по тому, как неожиданно общение с приезжим закончилось и тот, вскочив на коня, поспешил удалиться, откуда и появился.
Подойдя к облучку, вожак заговорил с примостившимися на нём подельниками. В один момент они уже собрались внизу, около него, вслушиваясь в его полушёпот, а спустя какую-то минуту все трое устремились к остававшейся открытой дверце кибитки.
Последовала суетливая процедура высадки Акима, когда, как и в процедуре предыдущей, у скирды, раненый был принесён из леса и помещён в кибитку; каждый опять выказывал те же сбивчивые намерения не допустить, чтобы у несчастного обострились боли. Не переставая, Аким стонал и бредил и не подавал никаких признаков осознавания своей поверженной чувствительности.
Его и теперь уносили от фуры, удерживая за подколенья и за спину. Рядом с фурою оставалась только одинокая фигура вожака.
– Мы вблизи у реки, у переправы, – послышался его простуженный голос. – Я пока побуду с вами и выйду примерно за версту от основного просёлка. По нему к усадьбе ещё более семи вёрст. Вы, возможно, успеете встретить уезжающих. – Предводитель произносил тираду, как бы давая понять, насколько тщательно им обдуманы её отдельные положения.
– Уезжающие – это кто?
– События не в нашу с вами пользу, – мрачно изрёк попутчик, забираясь в кибитку. – В Лепках жандармы. Произошла перестрелка. Трое из крепостных выпороты и умерщвлены штыками. Несколько человек схвачены как взятые в подозрение. Насилие и жестокости могут быть продолжены. Служивые в ярости. Руководивший ими не вполне владел обстановкой и, будучи неосторожен, оказался ближе всех под выстрелом. Убит наповал. Из карателей это потеря единственная. Тело увезут. Лемовского, как якобы сочувствовавшего или даже потворствовавшего бунтарям, доставят на дознание. Мои товарищи в большой опасности; их следы и укрытия могут обнаружиться, и тогда…
– Вы говорите и о себе?
– Пожалуй… Если только…
– Хорошо понимаю вас; но как вы это себе представляете?
– Кратко: вы подберёте меня на обратном пути, то есть, видимо, очень скоро, дня через два-три. За перекрёсток, на который вы отсюда выедете и возьмёте направо, надо при отправлении из Лепок проехать с версту или чуть более и там задержаться. Время – раннее утреннее. Я поспешу. Выправка визы и паспорта – с этим я управлюсь сам. Расстаться мы могли бы на подъезде к главному тракту, к губернскому. В том, что вы меня возьмёте с собой и добровольно прикроете в той же мере, как это вам пришлось делать, добираясь с нами сюда,– опять не обойтись без гарантии. В ином случае мой проезд не окажется полностью безопасным. Берётесь ли поручиться честью?
– При условии, что вы мне её возвращаете…
– Да, да, разумеется. Вот они, – без промедления и просто выговорил предводитель, подавая Алексу пистолеты и удерживая их в руках в том же положении, каким и поэт при их изъятии у него, – стволами, направленными на себя. – Заряды, к сожалению, не со мной; не взыщите…
– Гм… – Алекс не мог не отметить в голосе собеседника скрытой смешливости и, значит, превосходства уже и в данной, щекотливой ситуации – того, к чему у вожака, – теперь это можно было утверждать едва ли не наверняка, – имелась предрасположенность, и она не оставляла его и проявлялась в нём даже если он мог не желать, чтобы кому-нибудь становилось известным о ней.
– Так – ваше поручительство?..