Дружба с ним казалась надругательством, издёвкой. Она была уже сплошной грязью, фоном, где не могло находиться ничего осветлённого и понятного. Зрела растерянность; что-то в душе увеличивалось обвальное, опустошающее, обессмысленное.
Зачем он здесь? И куда едет? Что нужно ему в этой поездке? Только деньги, заём?
И чем она может закончиться?
Наступал поздний вечерний час. Алекс объявил барыне, что едет рано утром. Так же рано, как то было с отъездом Мэрта. Знал, что уже будет не до сна, даже не вполне полагал, поедет ли дальше или вернётся вспять, домой, к себе…
Раздвоенность такого рода будто кем-нибудь придумывается нарочно, чтобы запутывать уже и без того запутанное и разлаженное.
Проснувшись намного позже намеченного, хотя всё же и затемно, Алекс вынужден был признать, что его вечерние предчувствия начинают сбываться, и неблагоприятные, скомканные обстоятельства теперь, возможно, опять будут пригибать его.
Никита не разбудил его, и, значит, он серьёзно болен. Брать Никиту с собой рискованно. Слуга ещё с позавчерашнего вечера говорил ему о болях у себя в груди, об испарине и общем недомогании.
В поведении подневольного могла крыться некоторая хитроватость. Никита умел наперёд угадывать состояние барина исходя из тех ситуаций, когда, как и на этот раз, всё было ему хорошо понятно по происходившему. Барину лучше не ехать, отдохнуть, снять напряжение, а то и повернуть назад. Иногда такая уловка удавалась, что со стороны Алекса не вызывало никаких укоров или нареканий. Но теперь слуга в самом деле выглядел больным. Хворей он заполучил ещё до этой поездки, искупавшись в холодной протоке; сейчас они продолжали его преследовать и могли выражаться ещё заметнее ввиду его соучастия вместе с возницей в той избыточной дорожной суете, которая становилась неизбежной при необходимости подталкивать кибитку на выбоинах во время позавчерашнего ливня и – особенно при вызволении кучера с места, куда тот слетел с облучка.
На состоянии здоровья слуги, наверное, не могли не сказываться и такие вот запутанные нервные условия временного пребывания в чужом гнезде.
Возникавшие препятствия не могли, однако, повлиять на решимость поэта продолжать путешествие. Нет, если уж не ехать, то лучше – слуге. Даже несмотря на то, что и с возницей, если учитывать его позавчерашние ушибы, дело обстояло не совсем ладно. Он, господин, отправится в путь вопреки всему. Нельзя позволять подавленности всё разлаживать до основания.
Никите он позволил всего лишь поприсутствовать на дворе усадьбы при своём отъезде.
Короткие проводы не отличались от тех, что происходили здесь же в конце предыдущей ночи, если не считать среди собравшихся, кроме его слуги, ещё троих – старосты и Маруси с Настей, остававшихся стоять почти без движения и совершенно молча чуть в стороне и сзади от остальных. В темноте фигура Евтихия по-прежнему выглядела страдающей от болей и оскорблений и будто ждала обращения к себе провожаемого. Но с чем бы следовало к нему обратиться, когда всё – наспех, и к тому же – под явным присмотром самой хозяйки двора? По всей видимости, и девушкам, которым была во многом и даже в подробностях знакома свежайшая и очень важная тайна имения, также было резонным ожидать от гостя если и не впрямую связанных с нею вопросов, то хотя бы какого-нибудь касавшегося её внешнего знака внимания.
Опять же и им, сразу обеим, рассчитывать на это не приходилось, поскольку вторую, Настю Алекс раньше даже видеть не мог и так же не мог теперь знать того, она ли, державшая сейчас Марусю за руку и слегка склонившаяся ей на плечо, та самая, чуть не ставшая жертвой грязного домогательства Мэрта, а что до Маруси, то он действительно почти не прочь был к ней обратиться и только единственно за тем, чтобы разделить с нею её печаль об её Акиме, но – общая обстановка прощания по сути с чужим для здешних обитателей человеком и, в свою очередь, с ними, также чужими для него самого, к тому и в этом случае также не располагала.
Выслушав наставления барина не пренебрегать снадобьями и советами госпожи и дворни насчёт своего скорейшего выздоровления, слуга жестом руки испросил у Алекса соизволения отойти вдвоём немного в сторону. Когда они передвинулись, он сказал, указывая на фуру:
– Там всё уложено, как должно. Ещё оказалась книжка. Не помню, чтобы она была прежде. И чья – не знаю. Оставил для вашего благородия, на сиденье.
– Может, кто забыл, потерял?
– Справлялся об этом. Никто не в претензии. Даже сами барыня. Пропажи, говорят, не числятся. Сказал им, не оставить ли в усадьбе. Ответили, пусть, мол, там и лежит, где лежит.
– Ну хорошо. Будь здесь послушен.
– Извольте не беспокоиться. Да вот ещё…
– Говори.
– О сапогах…
– Что такое?
– Сапоги, что стояли в горнице… Снятые барином, сыном… Кровь на них… И на шпорах…
– Ты видел это сам?
– Как же. И все заметили, кто входил… Сами барыня…
Тяжёлое удушье, как и вчера, на поляне, вновь охватывало Алекса.
Его поразила смелость, с какою обращался к нему теперь Никита по обстоятельству, которое нельзя было не считать выходящим из ряда вон. «Замечал ли я такое в нём прежде?» – медленно и как-то нехотя раздумывал он, не вполне осознавая, следовало ли думать сейчас именно об этом. «Чёрт бы всё побрал!» – хотелось выговориться ему, однако надо было сдерживать себя.
– Так ты выздоравливай, не перечь… – только и сказал он Никите.
– Счастливой дороги, – совсем тихо и устало-сочувственно ответил ему слуга.
Выезжая в кибитке за ворота и заворачивая от них налево, где вдоль речки его сопровождала на прогулке Маруся, Алекс уже был уверен: он знает причину тревожности и беспокойства, одолевавших его с утра вчерашнего дня. Ведь он тоже проходил по горнице, несколько раз выбираясь из дома во двор по своим неотложным надобностям ещё до приезда Мэрта и после, когда тот, появившись под самую ночь, уже переодетый, в халате и в шлёпанцах, застал его в кабинете и они вместе отлучались из него сначала в помещение столовой, а затем на крыльцо и на веранду подле него, чтобы подышать прохладой, а также и во двор – ввиду тех же неотложных надобностей.
Сапоги со шпорами, снятые Мэртом, стояли на полу вблизи вешалки, у самого входа в горницу, совершенно видные, так как сюда доставал свет горевшей свечи от стены напротив. Гость не мог не обратить на них внимания, но, скорее, только проскользил по ним взглядом и не придал значения метам на них. Как не придал никакого значения и униформе синего цвета на вешалке, лишь едва заметным краем видневшейся над полом из под нависавшей сверху домашней занавески.
Сознание, возможно, зацепило пятна рыжеватого оттенка, увиденные на сапогах, уже подсохшими, но – только и всего.
Память не торопилась разобрать в них прежний, натуральный цвет, да она попросту и не была готова передвинуть зафиксированное на передний план; этому не способствовал тот особый характер общения с ещё не уличённым оборотнем, когда брало верх радостное возбуждение и стойко держалась удовлетворяющая взволнованность, вызывавшаяся ожиданием встречи и самой встречей.
Также гость мог видеть сапоги уже и без кровавых мет на них – в то время, когда кто-то, вероятнее всего, Мэртов слуга, поставил их на место, брав ненадолго, чтобы почистить щёткой или отмыть в воде. Таким образом, достоверность восприятия в той поре заметно суживалась; теперь же отстраниться от подозрений Алекс уже не мог, хотя и не очень того желал. В конце концов, не следовало пренебрегать докладом своего слуги. Сказав это себе, одинокий пассажир фуры присовокупил к установленному ещё и то, что его уже вполне умышленно смогли обвести и с одеждой Мэрта: при отъезде тот сошёл во двор в широком дорожном плаще-накидке цивильного образца, неплотно облегавшем его фигуру, с рукавами и со шнурком, стянувшим надплечье у подбородка. Сзади, над спиной тайного служаки торчал бугорок капюшона, а его голова оставалась непокрытой, без форменной фуражки, которая сразу бы указывала на очевидное. И шпор на сапогах при расставании гость не заметил. Были они на месте или нет, сказать бы это он затруднился.
Мэрт, видимо, предусмотрел всё.
«Растяпа! Столько упустить! – с опозданием попенял себе Алекс за невнимательность и за беспечность, имея пока в виду ограниченное, лишь то, что оказалось ему уже известным – о злосчастных окровавленных сапогах и в целом о факте предательского подлога. – Ты, право, перестал годиться в дотошные наблюдатели, а в таком случае и – в литераторы!» – растравляясь, продолжал он упрекать себя,
Огорчение расползалось по телу, забираясь глубже вовнутрь. От чёрных мыслей некуда было деться. «Вот она, суть дворянского блеска, настоящее в ней – чудовищно…» – думал он, глядя в оконце впереди себя, где на облучке еле виден был силуэт наклонённого к коленям туловища кучера.
Оттуда слышался дробный глухой перестук конских копыт по мягкой от пыли земле, который тут же смешивался с легким тарахтением колёс и поскрипыванием фуры и с однообразными гроздьями тонких перезвонов поддужного колокольчика.
Усвоенные угрюмые впечатления не спешили загладиться и дать потеснить себя отрезвляющей рассудительностью. Алексу припоминалось, как много коварства узнавал он в своей среде за прожитые годы и что не кто иной, как он сам, что называется, имел честь быть равным себе подобным и также, как и они, ответственен за общие сословные пакости и ублюдства. Да и за его собственные – тоже.
Каковыми были, к примеру, судьбы хотя бы тех его крепостных, которых приходилось закладывать или продавать в связи с его сумасшедшими, сильно обескураживавшими его проигрышами? А разве не знает он о норовах управляющих захиревшими вконец его поместьями? Не те ли у них жесточайшие средства, какие использует староста Евтихий, надзирая за вверенными ему подданными и приструнивая их, дабы не переводился достаток у Екатерины Львовны, а в конечном счёте и достаток дворянского сословия в целом, стало быть, и непосредственно его, Алекса, что ни дальше, то всё более расшатываемый?
Ах, мысли, мысли, бедовые, безжалостные! Что им за выгода терзать человека, если он и без них угнетён и принижен? Подите прочь!
Давно проехали мост через речку, близ которого он расстался вчера с Марусей, продолжив прогулку без неё. Дальнейший путь пролегал в направлении, по которому сутками раньше унёсся жандармский отряд. Ещё до сих пор были видны следы его движения, только в малости обновлённые редкими гружёными повозками и копытами тащивших их лошадей и быков.
Как непосредственно оперирующему приёмами словесности, Алексу тут невозможно было отвлечься от факта оставления им того самого перекрёстка, откуда вчера он, не торопясь, прошёлся пешком к съездам от просёлка в сторону Неееевского, находя до момента обнаружения следов жандармского отряда хотя и неброское, но всё же весьма занимательное в окружающем, что как бы само собой опять и опять возвращало его к мыслям о Марусе, о её горе, уже будто саваном покрывавшем её будущее, возможно, самое ближайшее.
Перекрёсток он вправе был теперь считать неким отправным началом какого-то грозного, неизбежного и по-настоящему удручающего, мрачного события, связанного с его посещением усадьбы, и такое продолжение казалось ему почти очевидным, поскольку и по завершении им визита к Лемовскому в связи с необходимостью забрать недомогавшего слугу ехать ему этим же путём предстояло и в обратном направлении.
«Славная девушка», – почти вслух подумал Алекс, пытаясь хоть как-то отвлечься от событий, связанных со встречей с Мэртом.
Крепостная судьба Маруси трогала его, кажется, всё больше, непроизвольно вовлекая его в тот мир чувств и идей, где им, подхваченным азартом и стихией творчества, было суждено обязательно распространяться куда-то вдаль и вширь и до поры бесцельно бродить, созревать и искать повода снова вернуться в обыденную реальность; тут они, возможно, уместились бы в отдельное, проникновенное повествование о непорочной бедовой судьбе женщины, уже почти обречённой…
«А в самом ли деле всё, что касается Мэрта, – правда? – откуда-то неожиданно выплыл перед ним вопрос, как бы для того, чтобы только не останавливаться в размышлениях о столь нелепом пребывании в усадьбе помещицы. – Не вышло бы ошибки…»
Несмотря на очевидные улики, стоило посомневаться. На карту ведь ставилось отношение к одному из себе подобных, имеющему равные и притом немалые права. Здесь за главное бралось понятие сословной чести, и принятое заключение определённо могло вести к её утрате самим подозревающим. Ведь он выступал бы уже не только лично от себя, но и как глашатай сословной, то есть отнормированной справедливости – понятия, достаточно расхожего в дворянском сообществе.
Случись что не так, могло не поздоровиться в первую очередь заявителю, поторопившемуся указать на несоблюдение догмата и не предоставившему достаточных обоснований этому.
Утрату чести ввиду наговора обязательно отнесут уже на его счёт, а это бы означало полное отторжение от привычной среды, от круга устоявшихся в ней интересов и отправлений, а значит также и – привилегий, что зачастую смерти подобно и ею действительно должно было соизмеряться, поскольку обычаем честь полагалось отстаивать и не каким-то иным образом, а непременно с оружием в руках, в беспощадном, смертельном поединке. То есть – было уже не до тех шуток и легкомыслия, которыми он, как правило, обставлял свои прежние, не перетекавшие в непоправимое дуэли – в ранней своей юности…