Между тем проходило всё больше времени, а странное убывание ровного и здорового чувствования, того нужного, умиротворяемого волею состояния, при котором было бы нетрудно осаживать хоть какие приходящие в голову неуместные размышления и отдельные мысли, не уменьшалось.
Неприятным и оскорбляющим воспринималось прежде всего то, что расстройство было как снег на голову в летний зной; оно ведь, что представлялось ему совершенно очевидным, никак не могло исходить из предыдущего, бесспорно, главнейшего события пока ещё только начатой им поездки, – события, протекавшего совсем недавно, считанные часы назад, здесь же, в этом приюте, которое вполне могло претендовать на то, чтобы им очень долго восхищаться в предстоящем и за которое следовало не иначе как благодарить судьбу.
Впечатления, связанные с недавней, по-настоящему роскошной встречей, сохранялись настолько полно и ощутимо, не развеянными к утру, что он твёрдо верил и знал: к расстройству духа здесь не могло бы привести ничего, равно как не виделось тут и других веских причин. Оставались, наверняка, лишь – мелкие. Может быть – из-за краткого сна? Или – выпитого вина? Полно! Об этаком бы и говорить-то следовало только в шутку. Но тогда – что же? Неприятное стесняло волю, настойчиво требовало своего неотложного обнаружения. Алекс подобных метаморфоз с собою ещё не знал.
Досада росла. Ему представлялось, что внутри у него угнездилась и занимала всё больше места вязкая обессиливающая растерянность, уводящая в некий таинственный тупик. Нужны были хоть какие-то объяснения происходящему. Найдутся ли они? То, что прошло, не переберёшь ведь всё целиком быстро и сразу, в подлинной последовательности, будто кучку зёрен, когда, притронувшись в ней к одному из них, моментально образуется новая комбинация с остальными…
Ну да, не очень-то приятно оказаться не у себя дома, в таком вот захолустье и – так неожиданно – без Мэрта.
С ним съехались только для одного – для дружеского редкого общения, намеренно устранившись от надоевших бурливых светских городских помех, пользуясь подходящими для этого совпадениями и возможностями.
И непредвиденное расставание с этим человеком, каким бы обрывным оно ни было, тоже вроде как не повод расстраиваться. Нет, как ни рассуждать, а всё какая-то нелепица.
Встреча была ими почти что условлена, уже давно, а уговор по её части представлял подобие взаимного твёрдого обязательства, к которому они оказались притянуты через посредство Львёнка. Тот при любом случае донимал старшего брата, рассказывая ему о лучшем своём приятеле, ставшем для него неким символом или кумиром. С Мэртом Львёнок сдружился ещё в подростках и с годами не только не отыскал в нём чего-то не в его вкусе или в их обоюдных отношениях, а, наоборот, ещё больше проникался всяческим к нему доверием и прямо-таки обожал его, нескрываемо наслаждаясь приобретённой и уже основательно скреплённой дружбой с ним и будто светясь ею, вследствие чего в нём во время присутствия друга или даже при упоминаниях о нём им самим или кем-нибудь очень заметными были постоянное сильное чувственное волнение и мужественная гордость за него, легко передававшиеся посторонним.
Алексом это страстное расположение воспринималось не только с некоторым укоряющим безразличием и снисходительностью, но и с любопытством, как сомнительная ценность, необходимая, как он считал, именно такому добродушному и честному болванишке, малому, по натуре весьма привязчивому, но не очень постигавшему в людях низменное и переменчивое.
Когда более десятка лет назад Львёнок познакомил его с Мэртом, своим ровесником лишь чуток старше себя, Алексу ничего не оставалось, как раз и навсегда признать в них необычайное родство в понимании каждым своего значения для другого.
Разное там дополнялось одно другим, и уже в ту пору Алекс мог без труда заметить, что оно оформилось как неразделимое целое, чем является, к примеру, сочетание котла с крышкой для него.
Считать такое сравнение удачным можно было, конечно, только с большой натяжкой; из него торчал дразнящий открытый выпад и в сторону превосходно знаемого им братца, личности родственной и в этой связи как бы не обязанной очень уж обижаться на шутку, и – в сторону Мэрта, что могло казаться неосмотрительным, поскольку в данном случае исключалось равенство определённо не в пользу обоих друзей и уже обоими, совместно, такой выпад мог расцениваться как унижающий; но даже имея в виду эти важные смысловые нюансы, Алекс не отказывался от подобранного сравнения, найдя его точно выражающим характерное во внутреннем устройстве друзей, когда вроде как не должны были обижаться оба, ставшие одним.
Не желая, впрочем, игнорировать макиавеллевскую заповедь, что при нанесении обиды хотя бы кому надо рассчитывать её так, чтобы не бояться мести, а также – помня опыты своих пустячных по мотивации дуэлей, далеко не безопасных как непосредственно для своей жизни, так и своей же репутации, он позаботился ещё и об усовершенствовании обзывной конструкции, придав ей более изощрённую двоякость прибавлением того, что котёл надо пока воспринимать пустым; – будто бы так выходило и понятнее, и утончённее.
Находкой он позабавлялся какое-то время сам, резонно остерегаясь возмущений, но как-то всё же поведал о ней болванишке, порядком насмешив его.
Когда же лукавое обозначение парочки дошло до Мэрта, тот настолько благодушно и весело воспринял его, что изобретателю уже, похоже, не оставалось ничего иного как признать в себе недюжинные способности к вызову доверительного расположения окружающих не одними лишь стихами. Стихи тут послужили благоприятным связующим средством, общим уже для всех троих.
Львёнок находил долгом знать о поэзии как можно больше, чем как бы впрямую содействовал Алексу, почти на детский манер поощряя в нём громадное поэтическое дарование и сделанный братом нелёгкий, ответственный выбор жизненной колеи, теперь уже по-настоящему состоявшийся.
Познаний у Мэрта тоже нельзя было не замечать. Наряду с усвоением большого числа стихотворных текстов он был лично знаком со многими известными их авторами, живыми современниками, включая сюда и малодоступных сочинителей сановнего уровня, а, кроме того, уже и в годы, отдалившие его от подростковой поры, не ленился дотошно изучать филологию в её разнородной совокупности и даже в дополнение к ней – философию. К делам его службы в качестве порученца в военном ведомстве это имело отношение самое, наверное, отдалённое, тем не менее он, казалось, был по-настоящему увлечён изысками в светском духовном, что Алексу, мало доверявшему одному только дворянскому происхождению, не могло не импонировать, и на том, собственно, возникло у них и прочно удерживалось на протяжении многих лет тёплое, искреннее и даже какое-то восхищённое, чисто приятельское расположение друг к другу.
Из этих отношений как бы сами собой устранялись хотя бы какие недомолвки и требования, кроме, разумеется, тех, которые диктовались этикетом просвещённого вольного дворянства и были хотя и строги и нередко даже безжалостны и жестоки к переступавшим их, но в то же время служили надёжным и удобным средством быстрого раскрытия и утверждения тех, кто в соответствии с данными им от рождения правами размещался в сословной среде; каждому её представителю они давали равные шансы на их признавание в таком сообществе и наибольший возможный простор к поддержанию в нём не только полезных, но и в высшей степени утончённых взаимоотношений, часто с первым рукопожатием, при знакомстве, не говоря уже о том, что они могли входить в практику общения просто и естественно, как бы вне связи с правилом, установленным, конечно же, прежде всего для взрослых, но – ещё и на стадии безотчётного детства.
Отношения, сущность которых задавалась как бы сама собой, априорно и непременно для каждого в дворянском сословии, были по-особенному и дороги, и желанны; считалось нормой их принимать и никогда не отказываться от них, использовать любую возможность к их осуществлению и поддержанию.
Собираясь к Лемовскому по делам обещанного тем займа, Алекс имел основательные причины не давать особой огласки своему посещению родовой усадьбы Мэрта, поскольку надо было считаться в первую очередь с необычным реноме человека в статусе найденного потенциального займодавца. Как раз поэтому Лемовский был извещён письмом соискателя денежной суммы только о вероятном сроке прибытия. Отказываться же от свидания с Мэртом не имело существенного смысла. Ведь ехать было по тому же направлению дороги, причём её начало находилось сравнительно недалеко от основного губернского тракта. Рассчитывая там передохнуть и предвкушая получить, может быть, удовольствие от своего перемещения, как это у него выходило едва ли не каждый раз прежде, он отправил записку Львёнку, сообщив, когда смог бы добраться до усадьбы. Тому даже не надо было объяснять, что намёк предназначался непосредственно Мэрту, и уже дня через четыре Алекс получил от него уведомление, что он непременно будет у своей матушки в одно время с ним. «Я только что из заграничной поездки, – говорилось в его записке. – Не так-то легко упросить начальство именно сейчас дать мне короткий отпуск, но я хоть перед кем на колени стану ради встречи с тобою, дружище, в своём доме в Неееевском, и она обязательно состоится…»
Встреча ожидалась им трепетно и в какой-то озаряющей предстоящей радости, и всё то, что в ней заранее угадывалось, то она и дала, удавшись, без преувеличения, во всей полноте и значительности: как много было неподдельной искренности в обмене впечатлениями! какие разные воспоминания и темы (само собой, и та, шутливая, веселившая обоих, – о злополучном пустом котле) затронуты, обновлены и развиты в пылающем горниле торопливых, не сдерживаемых друг перед другом тирад и реплик! и в какой упоительной готовности хотелось каждому прозрачно и всецело выставиться перед ненасыщаемой открытостью взгляда и лица визави, при тихом перезвоне маленьких бокалов с токайским!
Не обошлось и без декламаций, и тут, в обустроенном ещё по-старинному и сильно запущенном кабинете его давно отошедшего в мир иной хозяина усадьбы, где на потолке, стенах и вещах отражались таинственные мерцания торопливо догоравших, утомлённых темнотою свечей, звучали потрясающе кстати и обоими в очень хорошо понятных и знаемых интонациях лучшие стихи их любимых поэтов и, конечно, стихи, написанные им, Алексом; читал и он сам, выбирая, как то и подобало для столь волнующего момента, написанные недавно или самые свежие, и Мэрт, и то общее, что вставало при этом над ними и в них, трогало их до крайности и было лёгким и светлым как неподдельное, пребывающее тут же, рядом, тёплое счастье.
А возможность по окончании ночи продолжить такой скрепляющий в обоюдном согласии праздник близкородственных душ никак не давала потом уснуть, и сам перерыв общения в связи с отходом ко сну представлялся хотя и ненужным и лишним, но в то же время он не опустошал и не огорчал, поскольку в нём, как почти разгаданная загадка, светилось недалёкое обязательное продолжение того же очарования встречи и взаимного чувственного насыщения.
Столь яркий эмоциональный подъём был для Алекса как бальзам для души; именно это требовалось ему, чтобы хоть как-то отрешиться от обступавших его в последнее время серьёзных трудностей в виду новых к нему подозрений политического свойства и всё более плотного безденежья, из-за чего приходилось буквально разрывать себя, мотаясь между кредиторами. И. пожалуй, только одно обстоятельство из этого ряда могло не огорчать, а соединяться с тем состоянием бодрящей приятности, какое он испытывал теперь от общения с Мэртом.
Оно было связано с Лемовским, которого он знал не так чтобы долго, но вполне достаточно для обращения к нему за помощью.
Сначала услышать об этом человеке ему довелось на одном из раутов, где о Лемовском говорили как о субъекте решительном в собственных и неизменяемых убеждениях, сильно противоречащих общепринятым.
Помещик старого покроя, он сохранял то понимание сословной вольности, которое в условиях достигнутого им сравнительно благополучного материального достатка легко уводило его в искреннее благодушие по отношению к крепостным и в достаточно весомой части даже поощряло их устремления к поступкам вопреки барским началам и даже к воле, понимавшейся ими, разумеется, на свой лад – слишком общо и только в розовых красках.
Был он к тому же доброхотом, легко ссужавшим любому из дворян, кто нуждался в его финансовой поддержке и просил его о ней.
Два этих качества его натуры легко уживались одно с другим, между тем как в их оценке на стороне чем дальше, тем более проступало резкое сословное неприятие, в том числе властями, как местными, так и губернскими и столичными.
В обширном уезде, где размещалась его вотчина, стали вдруг проявляться протестные и даже разбойные почины подданных, и благодушному барину тут же вменили это в вину первому из тамошних владельцев земель и душ. Его состояние постепенно расстраивалось и убывало, главным образом из-за невозвращения ему долгов, но он предпочитал оставаться самим собой и в таких обстоятельствах.
В ту пору возил он двоих его дочерей в Москву, чтобы, как незамужних, готовых на выданье, показать их на зимних балах. Алексу представили его на таких смотринах вместе с его семейством. Дочери были обе красавицы, и по результатам не только балов, но и всего, более месяца, пребывания заезжего семейства в белокаменной каждой досталось тогда немало слов лести и обожания, хотя до прямого их сватовства дело так и не дошло.
Будучи наслышан об Алексе, как о большом и ярком стихотворце, вовлекавшемся в опалы, вольнодумствующий помещик, вопреки осторожным ожиданиям поэта получить от него отказ по части дачи в долг, не донимал его расспросами о причинах обращения за поддержкой и о состоятельности, как берущего взаймы, а словно бы только и жаждал, чем бы порадеть просящему, и сразу дал согласие на выдачу ему довольно крупной денежной ссуды, пригласив его для её письменного оформления в своё уездное имение, а заодно и погостить там. Просил лишь заблаговременно уведомить его о приезде. Алекс был по-настоящему тронут любезным и простым обхождением нового потенциального займодавца, поскольку в общении с ним даже не возникало необходимости непременно сразу заявлять о сроках возврата ссуды, о процентах и прочих условностях, к чему уже с самого начала всегда обязывала любая, даже мелкая сделка.
Не оценить такого обстоятельства было нельзя. В то время оно касалось уже целого большого круга разорявшихся помещиков или их отпрысков, занятых по преимуществу на военной или гражданской службе или отставных, живших по городам, вне своих усадеб, и постоянно крайне озабоченных из-за неумолимо нараставших обязательств по их задолженностям – то ли имущественным, то ли монетарным. Займодавцам, укреплявшимся в их опыте отказывать в помощи, приходилось искусно уклоняться от наседавших на них со всех сторон просителей такого пошиба. Варианты же погашения задолженностей существовали весьма своеобразные, целиком отразившие малопригодный характер деловых связей и отношений дворян внутри своего сообщества и ставшие тогдашней российской обыденностью.
В единстве тут давали о себе знать породная спесь и наивность.
При том, что молодые поколения дворянских семей и кланов ещё таскали за собою немалые доли наследованного богатства и что они, стремительно беднея, не отдавали пока ясного отчёта своей трагичной участи, выдача в долг и приобретение в долг могли представлять собою нечто вроде фетиша свободной воли в строгих рамках имперского имущественного права.
Выражению такого порядка хорошо служил старый обычай, по которому обязательства можно было легко погасить, перезаняв очередную денежную сумму или удачно разыграв карточную партию, в том числе с кредитором. А в основании тут был нерушимый догмат феодальной чести и сословного достоинства; его важнейшее проявление заключалось в особенной означенности данного в поручение слова, которым дворянин часто мог и ограничиться, обязываясь возвратить долг.
Кое-кому при таком положении вещей даже удавалось жить, по их представлениям, как бы играючи, в неге и в лености, и при этом не чувствуя себя хотя бы в чём-то утеснёнными, а тем более – виноватыми. Истории понадобилось именно такое племя закоренелых шатунов и бездельников, которых было тем легче оттеснить на обочину от наиболее ответственных дел, чем более они впадали в отвратительную бездну своей крайней беспечности.
Алекс имел все основания считать себя искушённым в этой зыбкой игровой сфере. Но как человек, умевший не то чтобы заглядывать далеко вперёд, а хотя бы интуитивно распознавать некоторые особенности процесса обнищания себе подобных, он не мог уйти от размышлений о странностях нараставшего у него на глазах перерождения былого уклада в новые формы.
Бродившие в нём предчувствия чего-то большого и требующего более серьёзного и ясного постижения приводили его к выводу о необходимой сдержанности в части обеспечения своего достатка, к чему не в состоянии были ещё подойти многие, если даже не все, кого указанные странности могли касаться.
Вспоминая теперь о непродолжительной беседе с помещиком, поэт с удовольствием восстанавливал в памяти отдельные, сказанные ими обоими фразы и то, как его в целом удовлетворило общение с ним. Сюда примешивались и впечатления от увиденных и представленных ему на балу красавиц, дочерей доброхота. Лицезреть их было приятно и волнительно. Особенно изящной и жизнерадостной показалась Алексу старшая из них по возрасту, Аня, двадцати лет. С нею поэт даже станцевал пару мазурок и участвовал в контрдансе, и она, уже наслышанная о нём, о его не одобряемых светом экстравагантных суждениях и поступках, и подверженная общепринятому воспитанию в дворянской среде с обязательным приобщением к литературным и другим новостям из жизни столиц, читавшая, как о том она сама сообщила, некоторые из его наиболее известных виршей и знавшая от отца о его приглашении в усадьбу, сказала ему: «Непременно приезжайте; все у нас будут вам очень рады, и я – тоже».
Отчётливо помнилось и другое, что она успела проговорить от себя или отвечая на вопросы Алекса, пока они проносились по зале, то сближаясь, то расходясь, ожидая начала музыки или направляясь по завершении танца к ожидавшему её семейству и его надменному столичному сопровождению, напряжённо следившему за энергичной, привлекавшей их внимание парой. То были простые слова и фразы молодой дворянки-провинциалки, слегка утомлённой церемониями смотрин, когда полагалось не скрывать своего лёгкого ироничного отношения к смысловой части их обывательского содержания, – о дорогах до Москвы, о самой Москве, её улицах и театрах, об уездной скуке, её чудаковатых тётушках и каких-то ещё близких и дальних родственниках, о модах, наскоро прочитанном новом заграничном романе…
Услышанные им слова и фразы не казались истёртыми, заученными или трудными для изречения в данной обстановке; они как будто предназначались быть сказанными Аней партнёру исключительно этого особенного отрезка времени, ввиду чего оказывались почти незаметными естественные томные и нешумные захваты ею порций воздуха при каком-нибудь очередном слоге или резком движении, – всецело женском приёме таинственной игровой расстановки акцентов над произносимым. В целом её изречения отличались такой искренней доверительностью, что просто не могли не указывать на некое возвышение персональной девичьей чувственности, обращённой в упор на Алекса, будто бы с уже установленным правом на что-то успевшее объединить их обоих, с уверенностью, а то, может быть, и с надеждою… Уклониться от такого подчёркнутого расположения к себе он не мог бы да и не хотел.
В Ане его очаровывала и покоряла какая-то необычайная свободность и свежесть.
Танцуя, девушка только слегка разрумянивалась; неброским было и её смущение, вовсе не деревенское, но и не на городской манер, которое девицы дворянского круга умели изображать искусственно, перенасыщая его спесью и каким-то затаённо-балагурским вызовом. Прелестным и обвораживающим было её тёплое и аритмичное дыхание, смешанное с едва уловимым тонким запахом некрепких цветочных духов. Её непышная, но изысканная, чуточку рыжеватая причёска, великолепный, в полную силу развившийся торс, черты лица с разбросанными на стороны надбровьями, тёмно-карие вдумчивые зрачки глаз, сердечко пунцовых выпуклых, несомкнутых губ, отдающее шёлковыми блёстками выходное платье, с отменным вкусом подогнанное к фигуре, изящные, оголённые чуть пониже локтей руки, – словом всё, чем она являла себя перед собравшимися, располагало к себе, трогало, увлекало, так что глядя на неё и восхищаясь ею, поэт испытывал некое возвышение и обновление себя, приятно дополнявшееся осознанием причины, почему это происходило и почему он с охотой принимал нараставшее туманящее кружение головы, смутные ощущения блаженной радости или даже восторга…
Медленно уходя в сон, Алекс позволял таким вот образом неспешно размышлять о разном, приближая к себе или отдаляя от себя то, что могло его занимать в данный момент.
День перед этим хотя и выдался по-своему трудным из-за того, что протекал в дороге, но в целом всё складывалось, пожалуй, в пределах обычного, так что, казалось бы, и предстоящее также должно было наступить, не уменьшив накопленной удовлетворённости собой и ровного, тёплого покоя в душе.
А под утро, ещё до рассвета, Мэрту понадобилось отъехать по какому-то срочному вызову, и они простились накоротке, в отсырелой прохладной теменности усадебного двора, перед поскрипывающею фурою с уже впряжёнными в неё лошадьми, не отдавая, как только и мог бы считать Алекс, определённого отчёта в значении происходящей в эту минуту разлуки. Она как реальность даже и не воспринималась; попросту будто бы расходились двое недалеко один от другого на одном и том же месте общего действия, где коли подать голос или махнуть рукой, всё тут же вернётся к прежнему.
С ними на дворе были матушка Мэрта Екатерина Львовна с ключницей Агрилленой, сторож Каллистрат, державший перед собою единственный на всех тусклый фонарь, конюх Мирон, Мэртов слуга да ещё несколько человек из домашней челяди.
Тут происходило всё то, что всегда бывает при подобных расставаниях: затяжные сумбурные напутствия отъезжающему беречься от хворей, не забывать и наведываться, пожелания и поклоны тем, о ком только могло вспомниться в этот остуженный момент последнего остатка ночи, будто обязательные для женщин беззвучные скупые всхлипывания, поспешные объятия и поцелуи, венчающие обряд прощания.
Провожавшие, оставленные и умолкнувшие, как были так и не двигались, пока упряжка со смятой фигурой не вполне, наверное, проснувшегося и от вечера ещё не протрезвевшего возницы на облучке медленно и неуклюже поворачивала на выезд к воротам и, взяв направо, повдоль ограды и построек, замыкавших в той стороне усадебную территорию, ещё, казалось, дольше положенного давала затем о себе знать гулким затухающим перестуком колёс и конских копыт по мере её удаления, вслед за чем были уже закрыты и ворота, за которыми тут же исчез Каллистрат, и конюх Мирон отошёл куда-то в свой непроглядный угол, разом прекратился и вызванный отъездом лай здешних собак, так что стало вокруг совершенно тихо, и уже резче воспринималось прикрытое теменью состояние отсырелости свежего, насыщенного ночными запахами, неподвижного воздуха.