Поминутно разговор сам собой перекидывался на живопись, на её совпадающее значение в их судьбах, а с этой темы вновь обращался вспять, и так множество раз, в конечном счёте примяв собою заложенные в нём при самом начале интригу и удивление.
Для Кереса оказалась лишней затея с дополнительным исследованием окоёма. Хватало того, что в течение одного дня он увидел вокруг или услышал от дяди, а также высказал сам.
Последнее было не менее важным остального: именно в нём зрело и окончательно оформилось его решение принять вариант, поступивший к нему с моей подачи.
В дядиной каморке, запираемой только на простенький навесной замок, открывавшийся обычным гвоздём, находились, кроме всякого хлама и жиденькой стопки обветшалых перемятых эскизов, целых три картины, похожие одна на другую или лучше даже сказать: одинаковые.
О самой свежей Кондрат говорил, что готовит её как очередную в резерв, откуда ей, как и двум первым, суждено было уйти в чужие руки. Время от времени он ещё дописывал её, и в тот раз, когда произошло их свидание, он этим и занимался, вытащив её на пленэр. Купцы находили его сами, ни с кем из них он не хотел знаться, отдавал за то, что предлагали, но с продажами постоянно медлил. Видимо, трудно давалось расставание со своими детищами. С учётом изматывающих запоев денег, понятное, не хватало, да ещё прогрессировала слепота, и становилось трудно загадывать, как всё могло складываться дальше. Плюс к этому – часто дядю до крошки обирали его старые и новые неприкаянные соприятели и просто бродяги, после чего он, бывало, надолго «выходил» в посёлок и подобно им таскался по нему, выпрашивая на выпивку.
Хорошим здесь было, пожалуй, только то, что никто из этого тёмного окружения не видел ничего ценного в самих его картинах и не пытался украсть их. Возможно, кого-то удерживала в этом дремучая эстетическая безграмотность, кого-то – степень уважения к автору, – он в отличие от других попрошаек никому не докучал несуразными претензиями на отсутствие какого-либо к себе внимания, ни перед кем не плакался.
Растроганный встречей, Кондрат сказал, что дарит Кересу одну из картин, и тут же, взявши её за углы рамки, примостил на самодельной дощатой, прижатой к стене подставке, – чтобы удобнее было видеть её.
Картина была из тех, которые ожидали своей очереди в резерве. Щедрый жест буквально выбил племянника из колеи. Он испытал сильное волнение, принялся отказываться и уговаривать дядю оставить работу на прокорм, однако тот сразу отвёл его жеманство. «Вот смотри!» – проговорил он с отчётливым напором, пресекая попытки восперечить его воле, и развернул картину.
На обороте полотна в нижнем правом углу Керес прочитал надпись кисточкой: «Прошу положить это в мой гроб при моей кончине». Дядя громко расхохотался. «Это я так шучу с купцами. Знаю, все они скряги и обормоты. Но тебя я тут вовсе и никак не имел в виду, так как не то что не предполагал тебя здесь видеть, а и вообще не знал о тебе. Если пожелаешь, закрась. А, впрочем, было бы неплохо и тебе оставить как есть. В жизни-то всякое бывает…» И Кондрат снова бухнул хохотом, от которого Кересу стало как-то не по себе.
Им овладело ощущение некоторой натянутости от встречи, но оно быстро исчезло, оставив только зарубку в сознании, что Кондрат, конечно, изрядно под шафе, да тут, наверное, важна и не сама надпись, а некий многозначный намёк на что-то, хотя и плутоватый, но больно уязвляющий. Испрашивать пояснений, разумеется, не имело смысла: мало ли какую окраску хоть для кого может приобретать любая шутка. Но было ли то шуткой и что за нужда в ней у дяди?
Задавшись этим вроде и мелким вопросом, молодой человек уже знал, что мёртвый знак орфографии, так нечаянно и почти вплотную его коснувшийся, завис у него в мозгу прочно и, кажется, очень надолго, может быть, навсегда. Теперь это его не на шутку встревожило и даже испугало…
Художник открепил полотно от подрамника, скатал его в размер короткой стороны, обернул вытащенным откуда-то из-под остававшихся других картин залежалым куском ватмана и, заткнув им же края толстоватой трубки, протянул её гостю: «Бери!» Керес невнятно и растянуто разблагодарился.
Ему следовало бы уплатить пусть и небольшую сумму, но оставалось лишь на обратный проездной билет, и он только покраснел про себя, не найдя, каким образом он мог хотя бы немного вернуть дяде за его щедрость если не сейчас, то хоть когда-нибудь. Тут ещё раз его зацепила мыслишка о замеченной им краткой и как бы даже недоброй холодности Кондрата.
Воспоминания, главным образом самого дяди, которым он теперь довольно охотно предавался, помогли обнажить этому причины.
Неприятности в родном селении он имел из-за своей страсти к рисованию.
В ту уже далёкую для него пору каждому там были известны его сажные и меловые карикатуры на председателя местсовета, отъявленного мздоимца и бабника. Кондрат был арестован не без наводки одного из своих ближних сродственников. В доносе не говорилось о карикатурах или вообще о рисовании, и автору это было даже весьма наруку, поскольку «художественный след» не тянулся за ним в его дальнейших плутаниях по жизни и остановках на ней. Фигурировал простой поклёп: якобы Кондрат разделял религиозные убеждения родителей-староверов и, уже участвуя в сходках организованной в ячейку местной комсомолии, затягивал с полагавшимся публичным отказом от них по идеологическим мотивам.
Позже, став нелегалом, он не раз слышал от людей, с которыми общался, о таких же или подобных случаях предательства кровниками. Из них легко получались подсылаемые мерзавцы. Тогдашние власти всячески поощряли и укореняли столь убогую схему для выявления и третирования неугодных. Бежав из уездной каталажки, дядя с тех пор никогда не позволял себе окончательно расслабиться в той особенной сфере, куда упрятывал свою бедовую тайну.
По основаниям, исходившим из общих условий бестолковой и беспощадной эпохи, Керес также не стал исключением по части приобретённой специфичной скрытности и осторожности.
В Кондрате он теперь мог понять и по достоинству оценить не только талантливость живописца-любителя, но и глубину его истрёпанного, но так до конца и не сломленного духа.
О какой-то обиде на него, кажется, не могло быть и речи…
Я видел, что Ольга Васильевна изрядно утомлена рассказом, хотя и не пробовала намекнуть на это. Истолкование происходившего требовало особых усилий да и способностей. Ведь она лишь передавала то, что могла иметь от мужа. И, должен сказать, ей хорошо удавалось не запутаться в так плотно сплетённых сведениях и не дать запутаться мне.
Но всё же главное тут для меня пока отсутствовало.
– Насколько я знаю, у Кереса в последние годы его жизни росли тревожные настроения и беспокойство, – сказал я, пробуя потактичнее изменить вектор изложения истории.
– Да да, понимаю вас. Я как раз хочу коснуться этого. Но – что же вы? – Визави, взглядом указав на кофе, который стоял передо мной, едва заметным движением подправила облегавшие её шею бусы из ромбовидных массивных пластин шумгита. Это тёмное с оттенком прохладной тускловатости украшение из материала, добываемого на российском севере и, видимо, служившее его хозяйке постоянным напоминанием о её родине с её скупым зимним солнцем и с холодами, в ту пору становилось модным на западе ввиду дешевизны и как якобы снимающее усталость и успокаивающее средство.
Теперь оно хорошо гармонировало с цветом кожи лица и шеи леди, с её причёской, с изящными кругленькими серёжками из жемчуга в ушных мочках, с платьем из плотного матово-зелёного сукна, где был оформлен только небольшой, скромный вырез. Ничего вызывающего, броского. Костюм приятно подчёркивал устойчиво-грустное выражение внимательных карих зрачков глаз, в которых слабо угадывались высветы былого романтического блеска. До меня доходил еле уловимый тонкий аромат недорогих духов.
«Воплощение полнейшей деловитости», – подумалось мне.
Бесшумно подходившая горничная приносила кофе горячим уже, кажется, в третий раз, а он так и оставался нетронутым.
– Роскошный напиток, – похвалил я его, пробуя соблюсти приличия и надеясь на то, что наша беседа не свернёт с задавшегося формата.
За дверью зала в это время прозвонил телефон. Длинный звонок указывал на междугородную или международную связь.
– Signora! – позвала оттуда горничная.
– Я на минутку, извините, – сказала Ольга Васильевна и вышла.
Официальным тоном, не приглушая голоса, она ответила на приветствие, прозвучавшее в трубку с другого конца провода. Вызывавший был мужчина. Говорили на английском.
Речь шла о каком-то обязательстве, которое лежало на вдове по ещё не совершённой сделке. С его выполнением она сильно затягивала и между тем назначала новую цену, которая была значительно выше предыдущей.
– Нет, – было хорошо слышно мне, – я ещё не решилась. …Не ре-ши-лась! …Никому не уступать? …Не обещаю. …Хорошо. …Пожалуйста. …Ну, через месяц. Даже – два. …Сочувствую. …Лучшие пожелания!
В телефонном аппарате тоненько звякнул держатель: трубка легла на свое место.
– Настаивают, – сказала вдова, присаживаясь опять за столик, и как-то очень просто выходило, что у неё совершенно нет намерения скрывать содержание только что законченного разговора с человеком англоязычной расы или использовавшим english только, возможно, в деловых переговорах о наиболее серьёзных для него вещах. – Так, текущие дела…
Какая-то смутная догадка шевельнулась у меня в голове в эту минуту. Два услышанных мною диалога – у погоста и вот теперь здесь – вроде бы схожи… Но, ещё не дозрев, догадка уже падала в пустоту.
Я решил, что разговор был о постороннем, к теме, связанной с Кересом, не касавшемся.
«Неужто и тогда, и сейчас, когда я сижу здесь и мы, двое, так обстоятельно говорим о нём, ещё непременно и что-то другое должно утыкаться в него? Умер-то он уж когда! Совпадение? Нет, подозревать мне ни к чему!» – осаживал я себя, опять опускаясь в неощутимую, вялую пустоту. И готовился к продолжению нашей беседы.
Уже очень скоро я был вынужден укорить себя, что дал верх этой своей невнимательности…
– Что же мы… – повторительно заговорила Ольга Васильевна, показывая глазами на кофе.
Горничная опять подала его горячим. Он слегка дымился и благоухал свежим букетом. Мы взялись за блюдца и чашечки. Не торопясь отхлебнули по два-три глотка. Помолчали, удовольствуясь перерывом, который явно назрел и был необходимой разрядкой и отдыхом.
Несколько подобных коротких пауз я использовал, чтобы осмотреть залу. Кажется, мне даже в голову не приходило, зачем я это делал. Кроме картины, пола в дешёвом паркете, белёного мелом потолка, оклеенных скромными обоями стен, двух стульев и столика, за которым мы разместились, трёх окон с пустыми просторными подоконниками, а также с гардинами и раздвинутыми светлыми шторами да ещё – люстры, маленького комода, диванчика и нафиолеченной стеклянной вазы с цветами, – кроме этого, обращать внимание было здесь не на что. – Сейчас, после того как в моём присутствии отзвучали отрывки чужого разговора на английском, интерьер становился мне любопытен умеренностью.
Обстановка выдавала бедность. Ту, что пока не является нищетой и краем, но хорошо указывает на резкие перемены к худшему у людей, прежде вполне успешных или даже очень успешных.
Мои наблюдения не остались незамеченными. На лице Ольги Васильевны отразилось лёгкое смущение. Впрочем, она тут же его подавила. Её дальнейшие слова, в которых многое было для меня открытием, текли так же ровно и откровенно, как и до этого.
Поначалу Керес немало надежд возлагал на авангард и на его новейшее продолжение – постмодернизм. Он всячески выискивал обоснования им, как методам, на его взгляд, пока что пригодным для наступившего нового, другого времени.
Но попытки встроить их в собственный опыт и на их основе развить собственное истолкование окружающего одна за другой терпели крушение.
Неопределённой и сомнительной выглядела перспектива. На первое место выпадали риск или эпатаж.
Требовалось расходовать себя, заранее и в немалой степени уклоняясь от привычного, понятного всем, предлагая миру творчество в виде загадки или смыкаемое с абсурдом, с пошлостью или же направлявшееся в никуда и в ничто, где у искусства будто бы уже содержались признаки и даже закономерности, приложимые к новейшему реальному познанию, в том числе, например, к математике или физике.
Выставленное под вывеской туманной многозначительности и скрытое по смыслу ото всех, а, значит, неизбежно и от самого автора, – будет ли такое искусство кому-нибудь нужным, какой из своих сторон и когда?