Уже на самых последних страницах вставлены были изрядно истлевшие «древние» карточки, какие мне почему-то хотелось непременно увидеть во всё время, как я начал рассматривать альбом: родной Кересу, отемнелый, низко присевший к земле бревенчатый дом на фоне ближайших колков из хвойных и лиственных пород деревьев; огород в очертаниях плетня из жердей и неошкуренной лозы; отдельные лоскутья полей; соседские дома; неширокая, бурливая речка, убегающая в сторону едва различимой вдали морской пристани через выступавшие из воды округлые камни-валуны; плавные изгибы мощных возвышений, круто насупленные сверху, с потеснённого ими неба, покрытые лесом или в гольцах.
Типичное размещение посёлка в таёжном околоморье.
И всего две фотографии из этой коллекции оказались портретными.
На одной – семья Кереса, выкошенная репрессиями, до Великой Отечественной[10 - Великая Отечественная война. Такое название получили события Второй мировой войны, происходившие на территории Советского Союза и с его участием в Европе в 1941-1945 г.г.] жившая в одном доме: худенькая, иссохшая, седая, морщинистая, малорослая бабушка; отец, воевавший в гражданскую, с одной ногой и при костылях; измождённая мать; две сестры, выглядевшие погодками, лет по одиннадцати-двенадцати; он сам, Керес, чуть более трёх лет. Трое старших его братьев к той поре уже в селении отсутствовали: кто отбывал срок, кто находился в бегах или уже вовсе пропал. Толком никто не знал, где они и что с ними.
С другого снимка смотрели прямо на меня глаза человека, показавшегося мне знакомым. Белесые брови, открытый лоб, слегка расширенные ноздри носа, энергично сомкнутые губы, кадык, правильный подбородок. Уже не молод, где-то к пятидесяти, но ещё крепок. Поверху пролысины, остатки вихрастого чуба.
– Это его дядя, тот самый Кондрат, – со свойственной ей ровностью проговорила Ольга Васильевна, стоявшая от меня сбоку и тоже глядевшая в альбом.
– Так ведь я знал его! – почти прокричал я, удивив её этим неожиданным известием.
И тут уже ей пришёл черёд просить о рассказе меня.
Ольга Васильевна настояла на этой своей просьбе. Я должен был в очередной раз перебороть свою возраставшую прямолинейную неприязнь к ней. К тому же я не мог не считаться с тем, как она усердно помогала мне и насколько измотана этим. И хотя в моём сообщении слишком прямой связи между Кересом и его дядей уже не содержалось и я сам также изрядно устал, я внял просьбе. Тем более охотно, что мои воспоминания о Кондрате не во всём были столь сумрачными и горклыми, какими они выходили изо всего уже нам известного о нём.
Они грели меня теплотой необъяснимого и необъятного очарования всем окружавшим меня в пору моего детства, обнажали мои незамутнённые тогдашние восприятия чужих поступков и настроений, совершеннейшую мою искренность по отношению ко всему и ко всем, кто в то время оказывался у меня на пути.
Также, разумеется, имело немаловажное значение то, насколько плотно уже с той поры мои пристрастия и взгляды на жизнь и на искусство утыкались в конкретные, порой совершенно малозначительные события, так узорчато переплетавшие судьбы двух персонажей, о которых говорилось выше и будет рассказано немало ещё.
Теперь, излагая эту правдивую повесть уже как человек бывалый и отнюдь не как вольный наблюдатель, расставляя в ней заключительные акценты, я передаю воспоминания с благоговейным трепетом и сознанием добровольно принятого на себя светлого долга – того состояния моей души, где легко уместились и моя благодарность времени, в котором мне довелось жить, с его тоскливо-мучительным самоограничением или часто даже с отрицанием самого себя, и – щемящее искреннее сострадание к художникам, разным по степени их интеллектуального выроста, чьи надежды и духовные устремления были так близки мне и так нелепо примяты и исковерканы условиями жизни и пульсирующими в ней жестокими обстоятельствами.
Одним только замечанием удержу ещё внимание читателей прежде чем отправиться в ту далёкую пору. Оно касается той особенности былого, когда люди, хорошо знавшие друг друга, взаимно расположенные к откровенностям и объединившиеся в помыслах и в устремлениях, в большей части – определённо опоэтизированных, романтических, не считали нужным выискивать некие дополнительные подпорки таким отношениям – ни устно, ни тем более в виде документов, скажем, фото.
В годы, когда судьба свела меня с Кересом, несмотря на ещё заметные элементы тайной государственной слежки и доносительства, указанная романтика набирала содержания и становилась в обществе ярким противовесом удручающему всеобщему недоверию и подозрительности тоталитарного образца. Фотоальбомы или просто подборки фотографий были тогда вещами обыденными в любой семье и практически у любого человека. В ряде случаев на иное – на рукописи, книги, ценные подарочные поделки и проч. – ещё смотрели тогда осуждающе даже самые лояльные официальные соглядатаи. Но что до снимков, то даже при обысках или возбуждении судебных дел они не всегда изымались или изымались только частью. Как-никак, они, наравне с другими свидетельствами эпохи, объективно и, стало быть, наилучшим образом отображали явную, невыдуманную память народа, и не считаться с этим после тяжелейших десятилетий политических репрессий не дано было уже никому. Каждому, кто стал бы задаваться здесь целями изъятия, приходилось бы решать массу других, побочных задач. Например – как, при необходимости, собрать воедино хотя бы одну отдельную минимальную фотосерию из шести карточек?
При свободном передвижении и традиционном раздаривании снимки ведь могли оказаться где угодно далеко один от другого.
О наших с Кересом отношениях, которые также не могли не содержать в себе признаков тогдашней духовной романтики, я мог бы сказать, что степень доверия в них была полнейшей; но из чувства такта мы остерегались нарушить их, хотя бы по неосторожности.
Зная многое друг о друге, мы не торопились подстёгивать любопытство, не стремились выходить из круга осведомлённостей, который обозначался как бы сам собой, по обстановке. Не буду говорить о Кересе, но, по крайней мере, мне даже как-то лень было в чём-либо удостовериться о нём, как личности, по его фотоальбому, который у него, конечно, имелся и был заведён, может быть, ещё с дошкольного возраста. Полагаю, в такой же позиции предпочитал находиться и он, зная, что перед ним я открыт во всём. Другие люди легко уступали этакой щепетильности, и взаимное показывание и рассматривание фотокарточек из личных коллекций превращалось у них в акт желанной компенсации за насильственное, диктуемое государством отторжение от той информации, без которой человек перестаёт быть человеком. Нам же хватало и того, где документальные фотографии могли быть лишь дополнением, не больше.
Совершенно просто мы обходились без них, и они выпадали из сферы нашего внимания. И так вышло, что о содержании и моей, и Кересовой фотоколлекций, мы, каждый в отношении другого, оставались в неведении. Время показало, что здесь была неоправданная и ненужная щепетильность. Разумное любопытство удовлетворять не зазорно. Прояви его сполна, я рассматривал бы теперь старые снимки в Кересовом альбоме уже не впервые и не выглядел бы простодушным незнайкой в глазах Ольги Васильевны. В моём вопросе она определённо могла усмотреть что угодно, усмотрела же, скорее всего, именно незнайство, и я сразу потерялся в нём.
А как бы хорошо сослужило знание! Ладно, какие-то приметы из прошлого Кереса – нет разницы, открылись бы они для меня или нет чем-нибудь новым после его ухода из жизни. Но вот с Кондратом всё ведь могло повернуться по-другому: многое связанное с ним загадочное и драматичное вошло бы в меня ещё до знакомства с Кересом. Это ведь целая история…
К большому сожалению, передо мной она промелькнула только в своей очень короткой части.
Среди работавших на заготовке сена Веналий выделялся натурой, как бы изначально содержавшей загадочную раздвоенность. Покладистый и незлобивый, но – не склонный к сиюминутной уступчивости; в намерениях непроницаемый и неспешный и – чуть чего, сразу готовый идти на опережение.
То, что он делал и в чём был виден, отпечатывалось узором какой-то бедовой истомлённости, непротивления, робости перед чем-то, скуки, тайного неудовольствия собой, непреодолённой грубоватости вперемежку с утончённой, изящной опрятностью – в шагах, поворотах, жестах, наклонах, словах; загадочное особенно замечалось в нём, когда он усаживался на ближайшую остриженную кочку при нечастой и непродолжительной общей передышке заготовщиков, оставаясь там в одной позе и молча, отстранённо куда-то глядя поверх уже сложенных копен, конных запряжек, неубранных сенных валков, грабель на колёсных парах, занятых ими прокосов и ещё непочатого, уходившего к горизонту, обширного мощного травяного покрова, пестревшего распустившимися луговыми цветами и дымчатого от уже устоявшегося, морившего рассудок зноя.
Имея в виду такие сеансы отрешённости, погружения в созерцательность, кто-то в бригаде, желая, видимо, отличиться в суждении, выразился так, что, мол, этим способом парень выискивает красоту – чтобы затем удивить ею. И тут же её потерять, – сразу дополнил его другой. Если эти высказывания соотносить с положением Веналия, как человека, занятого на простой и грубой работе, то они могли сходить и за насмешку, и в то же время указывали на признание в нём некоей странноватой гармонии, непонятной другим, но невольно вызывавшей уважение и расположение к нему даже у людей, мало его знавших.
И, кажется, никому не должно было приходить в голову мешать ему в эти минуты, поскольку каждый тут больше был занят собой. Работали с полной отдачей на страшенном солнцепёке: кому-то хотелось попить, кому-то покурить, кому-то отойти по нужде. Но в другое время, в обед после приёма пищи или уже вечером, при закате солнца, когда работу сворачивали, и уж, само собой, во время работы он неизменно был кому-нибудь нужен, притягивал к себе, был образцово доступен.
О нём и говорили чаще и больше, чем о других.
Основаниями для этого, кроме всего прочего, становились его занятия живописанием и графикой, а ещё – несклад в отношениях с руководством бригады.
Он устраивал незамысловатую разборную подставку, раскладывал на ней небольшой лист несвежей, плотной бумаги, чистой или с уже набросанными на нём пейзажем или жанровой сценкой, примащивал рядом нужные для дела вспомогательные принадлежности, и, поддаваясь любопытству, к этому месту подходили его товарищи, люди, жившие в душных палатках тут же, у луга, на лёгком скате, куда сзади, от холмов и гор, подступал лес.
В первую очередь их привлекали фигурки и лица, появлявшиеся из-под руки Веналия.
Стопку листов с изображениями он приносил иногда с собой, позволяя подходившим рассматривать их. Заготовщики иногда видели и узнавали здесь себя, выражая при этом грубые искренние восторги и щедро нахваливая автора.
Одобрения Веналий не пытался пропускать мимо ушей; как художнику-любителю ему непросто давалось точное картинное оформление мыслей; в помощь годилась любая подсказка; а, приняв её, уже нельзя было отделить работу от заказа. Пример с Кересом уже из другого времени показывал, что в таком виде творчество неполноценно.
Однако с Веналием обстояло иначе.
Он действительно писал или рисовал, как правило, под спрос, в общем неважно, с лёгкостью допускал примитив. Но явно не спешил заканчивать свои вещи, как бы в удовольствие растягивая исполнение и зная, что их у него могут выпросить и забрать, чтобы сохранить на память, причём ни о каком вознаграждении речь не шла, да на него и сам он не претендовал.
В результате спрос только возрастал.
Веналий, чтобы не распылять коллекцию, намеренно выписывал отдельные группы или персоналии, не наделяя их чертами окружавших его конкретных лиц и фигур.
Бывало, кто-нибудь из работников за доставшейся ему вещью, ввиду присутствия там самого себя, пытался выклянчивать ещё, но художник отвечал на это отказом, говоря, что кое в чём изображение надо, мол, получше отшлифовать, что это пока только эскиз, а когда выклянчиватель очень уж был настырен, подправлял сценку, убирая настырного или меняя его облик, так что отпадал сам мотив для продолжения выклянчивания.
Под заказ Веналий изготавливал копии – по причине того, что в сюжетах насчитывалось по несколько фигурантов, и с такими работами он расставался тоже без охоты, но тут на него так напирали, что отказывать становилось бесполезно. В целом же ему удавалось удерживать коллекцию практически в одном объёме.
Всего мне пришлось видеть около двадцати работ. Кажется, три из них писались на холстах; форматом они превосходили остальные и были временно растянуты и закреплены в подрамниках из неотстроганных деревянных планок.
Всё вместе взятое – и принадлежности, и изображения – Веналий держал в палатке, у её вертикальной продольной стенки, отделив эти предметы своим жёстким, намощённым почти у самой земли, топчаном; лоскут изношенного и сильно, до светловатости, выцветшего брезента одним краем устилался понизу их, как защита от случавшейся дождевой сырости; другим передвижная мастерская накрывалась поверх, и в таком «помещении» она становилась невидимой для посторонних глаз. Её хозяин мог быть уверен, что, кроме него, никто не заглянет в неё и не прикоснётся к ней.
Что до конфликтов, то развитие они получили и в пределах текущей производственной эпопеи, и по линии художества.
Бригада заготавливала сенный корм для лошадей шахтного треста. Под землёй на доставочных операциях количество этого тягла быстро уменьшалось, уступая свою роль механизмам, а также ввиду его неумеренного падежа от интенсивной, часто безалаберной эксплуатации в условиях вечной темени и сырости. Животные использовались монгольской породы, низкорослые, мощные в телах, выносливые, неприхотливые, однако, попадая в выработки, быстро заболевали и слепли, и от них, даже если они отрабатывали своё и совершенно обессиленные оставались живы, проку уже не было. Требовалось постоянно готовить и содержать сменное поголовье, и на поверхности оно также не простаивало, а использовалось на хозяйственных и подсобных работах.
Кормов, кроме овса и ячменя, которые трест выращивал своими силами, нужно было припасать ещё изрядно. На отведённый луговой массив заготовители прибывали к началу сенокосной поры с табунком рабочих лошадей из шахтного поголовья. В задачу входили не только скашивание и отсушка сенного материала, его укладка в копны и стоговины, но и переработка – запрессовка в тюки, а затем перевоз к железнодорожной станции и дальше, уже на отдельные предприятия по всему руднику.
Когда-то штатными коногонами назывались люди, в чьи служебные обязанности входило управлять лошадьми и обеспечивать уход за ними исключительно в подземных артериях. Однако на каком-то этапе название закрепилось и за конюшими, возчиками, другими работниками тяглового хозяйства на поверхности. Все они значились доками по части прокорма коней. Тем из них, кого посылали на выкосы, поручалось организовывать и контролировать дело в технологическом плане. Говоря иначе – выполнять функции звеньевых.
Веналий был штатным подземником ещё в ту пору, когда по направлению треста молодым был принят в горняцкую среду. Не раз выезжал и на выкосы. Но до того времени, о котором я рассказываю, он долго работал в угольных забоях и проходчиком да и с первой шахты давно перевёлся на другую, а затем и на третью или, кажется, даже на четвёртую, так что о его прежней специальности помнили разве только в отделе кадров. Возвращение в неё тяготило его.
Сословие коногонов, как вспомогательное, постоянно обвинялось в задержках с откачкой угля из лав и очистных забоев, и, вследствие этого, было не в чести у мастеров и начальников смен добычного подразделения, а также у администрации наверху; в заметной доле презрение к нему выражал также едва ли не каждый, кто только мог считать себя шахтёром. «Цех», работавший на живом тягле, когда уже вовсю трезвонилось об индустриализации, именовали «отстоем». К тому же и само сословие пронизывала жёсткая вражда между подземниками и работавшими на поверхности.
Никак не хотели подземники мириться с тем, что их вроде как уравнивали с простыми погонялами, в их представлениях – явными бездельниками.
Противостояние дошло до такой степени, что и в самом деле понадобилось отнять у работавших наверху былое название. Но подземное племя также стремительно изживало себя. Теперь Веналий чувствовал себя в нём чужим и даже ненужным. Хотя на заготовку сена он прибыл в качестве звеньевого, с началом работ его, как коногона, почти все тут восприняли начинающим, новичком, салагой. Хорошо хоть среди приехавших не оказалось намного моложе его, которых постоянно забирала война, – иначе не избежал бы он и прямых оскорблений или даже вызовов на банальную драку, что считалось в порядке вещей.
Третирование, впрочем, едва начатое, разом прекратилось, когда бригадники увидели «новичка» за примитивной конструкцией, используемой им как мольберт, а некоторые вспомнили, что и раньше слышали о его наклонности к художеству. Отсюда пошло уже отношение к нему совсем другое – уважительное и порой даже заискивающее.
Поэтому совершенно неожиданным стало и для него, и для других заготовщиков своеобразное продолжение хотя и краткого, но весьма досадного этапа с его несправедливым отторжением внутри цеховой иерархии. Случилось это в первую же неделю луговой страды. Бригадир, а он командировался с той же шахты, что и уязвлённый изгоями художник, дал ему нагоняй за копнование якобы недостаточно подсохшего после дождя сена.
Какой-то навильник мог и в самом деле оказаться некондиционным. Опытные работяги этой мелочью пренебрегали, и тут не выходило ровно никакого вреда. Сам звеньевой, выходец из сельского поселения, на выпад вожака мог разве что развести руками.
Между тем за одной придиркой последовали вторая, третья. Так бригадир выстраивал свою месть: он был зол на Веналия за подшучивания над учётчицей, передававшей сведения о сменной добыче стволовым, – пригожей и охочей до мужиков бригадировой племяннице.